Библиотечный комплекс. Международный университет природы, общества и человека "Дубна"

 

Эдвард Сепир

ИЗБРАННЫЕ ТРУДЫ

ПО ЯЗЫКОЗНАНИЮ И КУЛЬТУРОЛОГИИ

Переводы с английского

под редакцией и с предисловием доктора филологических наук
проф. А. Е. КИБРИКА

 

 

Москва
Издательская группа «Прогресс» «Универс» 1993

 


Э. СЕПИР И СОВРЕМЕННОЕ ЯЗЫКОЗНАНИЕ

Имя Сепира известно, пожалуй, всякому современному филологу. Сепир вошел в первую десятку фигур, наиболее значимых для мировой лингвистики XX в. И вместе с тем, отдавая дань почтения этому хрестоматийному гиганту научной мысли, много ли знает современный отечественный филолог о нем и о его научной концепции? В русском переводе наиболее известна книга Э.Сепира «Язык», 1934, но она давно уже стала библиографической редкостью и отсутствует даже в лингвистических университетских библиотеках. Выдержки из двух статей общего плана (статья «Язык» из «Энциклопедии социальных наук» и «Положение лингвистики как науки») приведены в «Истории языкознания XIX—XX веков в очерках и извлечениях», часть II, М., 1965, составленной В.А.Звегинцевым. И наконец, в «Новом в зарубежной лингвистике», вып. XVI, 1985 была опубликована статья «Градуирование». Все эти работы входят, несомненно, в ядро сепировского научного наследия, но никоим образом его не исчерпывают. Достаточно сказать, что издательство Mouton de Gryuter некоторое время назад предприняло издание полного собрания сочинений Э.Сепира (Collected works of Edward Sapir). Оно будет состоять из 16 томов объемом от 450 до 800 страниц каждый.

Настоящее издание призвано предоставить возможность русскоязычному читателю ознакомиться с многообразным научным творчеством Э.Сепира, охватывающим вопросы лингвистической теории, этнологии и истории культуры.

1

Сепир родился 26 января 1884 г. в Германии в городе Лауэнбурге (Померания). Его отец, Яков Сепир, эмигрировал в Америку в 1889 г. Он исполнял обязанности раввина и кантора в нью-йоркских синагогах. Строгое религиозное воспитание с многочисленными запретами, казавшимися юному Сепиру ненужными и невыполнимыми, вызывали у него противодействие. Значительно больше его увлекали научные знания, музыка и литература. Победив в конкурсе, он получил пулитцеровскую стипендию для прохождения начального четырехлетнего курса обучения в Колумбийском университете, который он завершил в двадцатилетнем возрасте в 1904 г. степенью бакалавра.

Решающее влияние на его дальнейшую судьбу оказало знакомство с крупнейшим современным ему лингвистом и антропологом Францем Боасом. Сепир вспоминал впоследствии, что Боас производил впечатление человека, постигшего все тайны языка. На каждое общее утверждение, казавшееся самоочевидной и окончательной истиной, Боас мог немедленно привести противоречащие примеры из известных ему индейских языков. Авторитет Боаса для Сепира в студенческие и последующие годы был безусловным, он формировал его представления о том, что лингвистические занятия должны основываться на конкретном знании разнообразных живых языков.

В 1905—1906 гг., еще будучи студентом Колумбийского университета, Сепир проводит полевые исследования по языку и обычаям одного из диалектов языка чинук-вишрам (штат Вашингтон), а также по языку такелма (штат Орегон). Уже эти первые самостоятельные опыты убедили его учителя Боаса, что перед ним серьезный, талантливый исследователь, способный к неординарному научному анализу и пониманию весьма необычных способов языкового выражения. Не имея постоянного места работы, в 1907—1908 гг. Сепир является временным сотрудником Колумбийского университета, где проводит полевую лингвистическую работу среди индейцев яна. Затем, в 1909—1910 гг. он отправляется в Пенсильванский университет, сперва как стипендиат, а затем как инструктор. Там он получает возможность для поездок в поле к индейцам юте и работает с информантом по языку пайуте. Это были годы становления научного мировоззрения и метода, невероятной энергии, финансовых трудностей и больших надежд.

Параллельно со своими занятиями различными индейскими языками Сепир пишет и защищает в Колумбийском университете в 1909 г. докторскую диссертацию, посвященную языку такелма.

В 1910 г. Сепир получает по рекомендации Боаса место заведующего только что созданного отделения антропологии в Геологической инспекции Национального музея в Оттаве и переезжает в Канаду.

Двадцатишестилетний Сепир обретает наконец постоянное место жительства и постоянную работу. Вскоре по приезде в Оттаву он женится, появляются дети — двое сыновей и дочь.

После бурной университетской жизни, разнообразных личностных контактов пребывание в Оттаве, вдали от друзей и учителей, похоже на почетную ссылку. Интеллектуальная изоляция в узком кругу музейных сотрудников, многочисленные административные заботы — надо формировать коллектив сотрудников, строить долгосрочную программу работы отделения, добиваться финансирования — все это немалая плата за научную независимость. Но молодой Сепир полон энергии и планов. Он совершает длительные полевые выезды на остров Ванкувер к индейцам нутка, собирает материалы по языкам

сарси, тлингит, кутчин и ингалик. Сепира по праву можно считать одним из крупнейших мастеров полевой работы. На его счету 14 экспедиций, описание 17 индейских языков, принадлежащих различным языковым семьям, а также западноафриканский язык джабо (jabo). Любовь к полевой работе Сепир пронес через всю жизнь: за три года до своей смерти он планирует использовать свой профессорский отпуск для экспедиции в Китай, и этому воспрепятствовало лишь резкое ухудшение его здоровья.

Канадский период занимает особое место в биографии Сепира. Это время активной эмпирической исследовательской работы и глубоких теоретических раздумий, формирования своего метода и своей теории. К этому периоду, в частности, относится и его книга «Язык», которую он писал с лета 1920 г. по апрель 1921 г. (существует легенда, опровергаемая некоторыми из его друзей, что он написал «Язык» за два месяца). Впрочем, неважно, сколько времени потребовалось Сепиру, чтобы изложить свои обобщения о языке на бумаге, важно, что эта книга сразу же привлекла к себе внимание мировой общественности и выдвинула его в ряд ведущих теоретиков.

Вместе с тем Сепир не оставлял надежды на возвращение в Соединенные Штаты. Одну из таких попыток еще в 1914 г. парировал Ф.Боас, писавший ему, что любые шаги такого рода будут серьезной ошибкой в вашей жизни». Но к середине двадцатых годов желание Сепира изменить образ жизни резко усиливается. Благотворные следствия вынужденного одиночества исчерпаны, перспективы развития антропологических исследований в Канаде после мировой войны неблагоприятны, его научный вес неадекватен занимаемому им положению. Наступает кризис и в семейной жизни. Долго и тяжело болеет его жена Флоренс Делсон, которая умирает в 1924 г. Сепир обращается во многие ведущие американские университеты и в 1925 г. получает приглашение занять место ассоциированного профессора социологии и антропологии в Чикагском университете.

В Чикаго Сепир с головой окунается в университетскую жизнь. Он, так долго молчавший, получает восторженную и жаждущую его слушать аудиторию, благодарных учеников. Сепир проявляет себя как блестящий учитель и лектор. Будучи не только уникальным специалистом, но и талантливым популяризатором, Сепир может выступать перед любой аудиторией. Д.Дженнесс вспоминает, как он однажды наблюдал Сепира среди группы возбужденных детей и молодежи от 6 до 20 лет, зачарованно слушавших его более часа. Сепир, держа в руках три клочка бумаги — белый, черный и желтый, — рассказывал простым и ясным языком, как это может лишь великий учитель, о природе человеческих рас.

Но Сепир умел владеть не только такой аудиторией. Один из его студентов Д.Мандельбаум (который впоследствии издал том избранных произведений Сепира) так писал об учительском даре Сепира: «Студенты Сепира испытывали подчас такой благоговейный трепет от безмерности его знаний и проницательности его интеллекта, что они буквально цепенели в его присутствии. Но как только они преодолевали свою застенчивость, они обнаруживали в Сепире наставника, исполненного самого искреннего сочувствия, и добрейшего из людей. Если кто-либо из нас был способен в его присутствии предложить необычную идею или свежее и значимое свидетельство необходимости пересмотра какого-либо традиционного понятия, он всегда был готов, более того, полон страстного желания обсудить эту идею и развить ее далее... Многие из постулатов, которые он так наглядно формулировал в своих лекциях, он никогда не публиковал. Его проницательный ум подобно искусному скальпелю мог проникать сквозь запутанные хитросплетения внешней формы культуры и подбирать ключи к сути человеческого поведения. Он мог объяснять ход своей мысли так ясно, таким блистательным слогом, что мы сами чувствовали себя вместе с ним героями в мире идей».

В 1927 г. Сепир становится полным профессором антропологии и общей лингвистики. Он находится в расцвете своих сил, и судьба благоволит ему. В 1926 г. он вторично женился, и его жена (Джейн Мак-Кленаген) становится его верной и надежной спутницей до конца его дней. У них родится двое сыновей. Сепир становится знаменитостью, уже не он ищет места, а американские университеты ищут способы привлечь его к себе. И в 1927 г. Сепир получает крайне соблазнительное и перспективное предложение от Йельского университета, куда он переходит вместе с большинством своих учеников и аспирантов.

Сепир по-прежнему много и продуктивно работает, постоянно расширяя круг своих интересов. Он получает всеобщее официальное признание; он член многих научных обществ, Президент Лингвистического общества Америки в 1931 г., Президент Антропологического общества Америки в 1938 г., его избирают в Американскую Академию. Но нельзя сказать, что американская лингвистика в целом в полной мере усвоила уроки Сепира и пошла по предложенному им пути. Как известно, в 30 —50-х гг. в американской лингвистике господствующим направлением была так называемая дескриптивная лингвистика, и появление книги Л.Блумфилда «Язык» в 1934 г. несомненно отодвинуло в тень одноименную книгу Сепира. Хотя историографы умалчивают об отношениях между этими двумя лидерами американской лингвистики, несомненно, что этнологическая и антропологическая ориентация сепировского взгляда на язык не получала должной поддержки. Можно думать, что Сепир в конце своей жизни, находясь на вершинах внешнего официального внимания и почитания, не мог себя не чувствовать внутренне одиноким. Вместе с тем Сепир далеко еще не исчерпал свой научный потенциал, но болезнь сердца подточила его здоровье и силы. После нескольких сердечных приступов Сепир умер в возрасте 55 лет 4 февраля 1939 г. «Эдвард Сепир, — писала его вдова в 1967 г., - умирал с ощущением, что ему удалось достичь важного рубежа. В последние годы он стал, конечно, менее энергичным — задолго до того, как стало ясно, что первопричиной была его болезнь. Во всяком случае, он отказался даже от надежды преодолеть этот рубеж до того, как осознал факт, что он болен. Его работа с языками доставляла ему такое удовольствие, что он был способен сохранять таким образом состояние 'занятости', но он глубоко ощущал, что он умирает, не высказав до конца всего того, что он должен сказать». Возможно, эти слова отражают печальную биографическую реальность, но гений Сепира состоит как раз в том, что ему удалось о многом сказать так и такое, что сказать человеку, владея доступными ему средствами, казалось бы, абсолютно невозможно.

2

Большую часть своей академической карьеры Сепир занимал должности по отделению антропологии, и это наложило особый отпечаток на все его научное мировоззрение. Но главным делом его жизни был, несомненно, язык. Такая двойственность научной деятельности Сепира обернулась в конечном счете великим благом, потому что это позволило ему избежать распространенного соблазна профессионального изоляционизма, сохраняло в нем способность и готовность к интегральному взгляду на природу языка, который как объективная данность существует не сам для себя, а в сокровенной связи со всеми проявлениями человеческого духа. Открытый, незашоренный взгляд Сепира на язык естественно приводил его к размышлениям, сближавшим его концепцию с идеями, находящимися на стыке смежных наук о человеке — этнологии, психологии, социологии, психиатрии, фольклористики, теории религии. Сепир удивительным образом сохранил в XX в. гуманистический взгляд на мир. Широта его интересов простиралась и за пределы собственно научных сфер. Сепир превосходно музицировал и, более того, сочинял музыку. На протяжении многих лет он также писал стихи. (Если свои музыкальные опыты он не предавал широкой публичной огласке, то стихи он регулярно печатал в периодических журнальных изданиях.)

Сепир написал более 200 работ, часть которых увидела свет лишь после его смерти, а некоторые — до сих пор ждут своей первой публикации в полном собрании сочинений. Настоящий том, естественно, представляет собой скупую выборку из научного наследия Сепира, но хочется надеяться, что он дает некоторое представление о чрезвычайном разнообразии его интересов.

Для удобства читателя публикуемые работы сгруппированы по тематическому принципу. Надо при этом иметь в виду, что предлагаемая группировка не является абсолютной, поскольку ряд работ одновременно относится к разным разделам.

3

Значительное место в томе занимает книга Сепира «Язык. Введение в изучение речи». Как указывалось выше, эта книга уже издавалась на русском языке. Включение ее в данное издание обусловлено фундаментальностью работы, важностью ее для широкого читателя и для понимания научной теории Сепира и в то же время — практической недоступностью первой русской публикации.

Перед составителем вставала непростая проблема текста перевода. Первый перевод был осуществлен А.М.Сухотиньм и в известной мере тоже стал классикой. Поэтому было решено от идеи нового перевода отказаться. Вместе с тем внимательное прочтение перевода А.М.Сухотина потребовало внесения в него существенных изменений терминологического, стилистического, а иногда и текстологического характера. Таким образом, можно считать, что «Язык» в этом издании дается в дополненном и обновленном переводе А.М.Сухотина.

Для оценки «Языка» существенно понимать, кому эта книга адресована. Ее чтение не предполагает глубокой профессиональной подготовки читателя, и поэтому Сепир избегает строгой специальной терминологии, сложной транскрипции и все проблемы излагает «с нуля», проходя вместе с читателем путь от наблюдения очевидных языковых фактов до широчайших теоретических обобщений. Но в то же время это никоим образом не учебник и не популяризация принятой в науке точки зрения. Это изложение глубоко авторской позиции по фундаментальным проблемам языкознания, новое слово о языке для современников Сепира, сочинение научное в высшем смысле этого слова. Более того, 70 лет, прошедшие со времени написания книги, практически не состарили ее. И сегодня она представляет собой увлекательное чтение как для неофита, так и для искушенного профессионала. Конечно, лингвистическая терминология за это время значительно обогатилась, некоторые разделы науки, в частности фонология, проделали длинный путь развития.

Несмотря на то что «Язык» — наиболее читаемое произведение Сепира в лингвистическом мире, нельзя сказать, что концепция Сепира в полной мере воспринята, усвоена и ассимилирована наукой. Сепир проявил в «Языке» редчайшее понимание нетленных лингвистических ценностей, которые не перестают быть таковыми в зависимости от той или иной научной моды.

Рассуждая о сути языка в первой главе книги, Сепир значительное внимание уделяет связи языка с мышлением. Для Сепира язык не есть набор формальных средств, автономных от мыслительного процесса, это лишь две грани одного и того же психического процесса. «Поток речи не только следует за внутренним содержанием сознания, но он параллелен ему в самых различных условиях, начиная с таких мыслительных состояний, которые вызваны вполне конкретными образами, и кончая такими состояниями, при которых в фокусе внимания находятся исключительно абстрактные значения и отношения между ними и которые обычно называются рассуждениями... Язык можно считать лишь внешней гранью мышления на наивысшем, наиболее обобщенном уровне символического выражения... Язык не есть ярлык, заключительно налагаемый на уже готовую мысль...» (с. 36), «Язык и шаблоны нашей мысли неразрывно между собой переплетены, они в некотором смысле составляют одно и то же» (с. 193).

Идея параллельности мыслительной и языковой деятельности имеет основополагающее значение для понимания природы языка, но она и до сих пор, по существу, игнорируется, и из нее не сделано соответствующих методологических и практических выводов. Эта идея заново постулируется в недрах современной когнитивной лингвистики.

Хотелось бы обратить также внимание на термин «грамматические процессы», активно используемый в IV главе. Он применяется Сепиром в связи с обсуждением морфологической структуры слова, но интересно, что эта структура описывается не в ее статике, а динамически. Хотя Сепир не акцентирует внимание на динамике языка, но, по существу, он предвосхищает лингвистическую парадигму 60—70-х гг. Не менее знаменательно его предвосхищение нострати-ческой теории. Говоря об историческом развитии языка и реконструкции праиндоевропейского языка, Сепир, между прочим, отмечает:

«...нет никакой причины полагать, что этот начальный 'индоевропейский* (или 'арийский') праязык... не был в свою очередь лишь одним из 'диалектов' какой-то языковой группы, либо в значительной мере угасшей, либо представленной в настоящее время языками, до того разошедшимися с нашими, что мы, при наших ограниченных средствах, не можем установить их взаимное родство» (с. 142).

Сепировский взгляд на язык органично уравновешивает синхронную и диахроиную стороны языка. Для него это не взаимоисключающие оси, а лишь два дополнительных угла рассмотрения одного и того же явления. Если быть более точным, то для Сепира существовала еще третья составляющая — типологическая. И каждая из них в отдельности неполноценна без двух других. Именно самоочевидность такого синтеза дала возможность Сепиру сформулировать понятие drift — языкового дрейфа, которое было отмечено как новаторское еще его современниками, но впоследствии, по существу, ни опровергнуто, ни развито. Анализируя феномен неизбежного исторического изменения языков, Сепир отделяет явления, легко поддающиеся этому процессу, от таких более медленно изменяющихся характеристик, «которые продолжают объединять диалекты еще длительное время после того, как те превратились в совершенно отдельные языковые образования» (с. 157). Сепир констатирует: «Каждое слово, каждый грамматический элемент, каждое выражение, каждый звук и каждая интонация постепенно меняет свои очертания, подчиняясь незримому, но объективно существующему дрейфу, составляющему суть жизни языка. Все с очевидностью говорит за то, что этому дрейфу присуще некое постоянное направление» (с. 157). Этот дрейф как генетическая программа, заложенная в структуру языка, проявляет себя в независимом однонаправленном изменении родственных языков: «Движущая сила такого наиболее фундаментального, сформировавшегося еще в до-диалектальный период дрейфа часто столь велика, что языки, уже давно разобщившиеся, проходят через те же самые или поразительно схожие фазы развития» (с.157—158). Сепир отрицает мистический характер этой скрытой в языке силы и выражает уверенность, что в будущем она будет познана.

Сепира не оставляет мысль, что языковые изменения происходят не хаотичным, случайным образом, а регулируются некоторым механизмом, тесно связанным с внутренней структурой языка. Понять природу этого механизма невозможно, не подобрав ключи к сути языковой структуры. В этих своих попытках Сепир выступает как один из основателей современной типологии. Новую типологию он строит, отталкиваясь от неудач своих предшественников. Типология XIX в. — это классификация языков в области морфологической техники. Сепира не удовлетворяет формальный и поверхностный характер этих классификаций: «Классификации эти не столько охватывают известные нам языки, учитывая их особенности, сколько втискивают их в свои узкие, негибкие рамки» (с. 118).

Стремясь «понять язык в его истинной сущности» (с. 120), Сепир не уравнивает элементы языковой структуры — он последовательно проводит мысль, что языковая структура устроена иерархически, в ней имеются более внешние, поверхностные и более глубинные элементы. Именно элементы второго типа в наибольшей мере ответственны за формирование типа языковой структуры, и именно эти элементы должны учитываться в типологических классификациях. И именно поэтому Сепира не удовлетворяет «деление языков на изолирующие, аффиксальные и символические» — «оно чересчур делает упор на внешнем, техническом выражении» (с.130). Кстати, показателен диахронический тест Сепира, помогающий отличить поверхностные характеристики языка от глубинных: «Языки находятся в беспрерывном процессе изменения, но было бы вполне разумным предположить, что они дольше сохраняют именно то, что является в их структуре наиболее фундаментальным» (с. 136).

В основу своей классификации Сепир кладет семантический принцип. В главе V он выделяет четыре типа грамматических значений: конкретные, деривационные, конкретно-реляционные и чисто-реляционные, из которых два типа — полярные; конкретные (предметы, действия, качества) и абстрактные/чисто реляционные (устанавливают связи между конкретными значениями, придавая высказыванию законченную синтаксическую форму), а два занимают промежуточную позицию между этими полюсами: деривационные (модифицируют конкретные значения) и конкретно-реляционные (сохраняя большую конкретность, чем чисто-реляционные значения, они указывают на отношения, выходящие за пределы того слова, к которому они непосредственно относятся). Принципиально важен для Сепира универсалистский тезис, что конкретные и абстрактные значения выражаются в каждом языке, а свое исчисление типов языков он строит на наличии/отсутствии промежуточных видов грамматических значений, Сепир при этом отчетливо осознает, что выделенные им промежуточные типы довольно условны и не всегда конкретное языковое значение можно отнести к тому или иному типу, но он сохраняет дискретность своей типологической классификации (в этом ее некоторая слабость). Сепир обогащает свою четырехчленную классификацию независимыми параметрами поверхностной морфологической техники (изолирующая — агглютинативная — фузионная — символическая; аналитическая — синтетическая — полисинтетическая), благодаря чему она становится некоторым аналогом типологической шкалы, и на этой шкале он размещает свои языковые примеры.

Взгляд Сепира на задачи лингвистического метода ярко демонстрирует сделанное им попутное наблюдение, связанное с тем, что такие географически далекие языки, как греческий и такелма, оказались соседствующими на его типологической шкале. «Их сходство идет дальше обобщенных фактов, отмеченных в таблице. Может также показаться, что языковые характеристики, о которых легко думать вне всякой связи друг с другом, которые, казалось бы, с точки зрения теории никак между собой не связаны, обнаруживают между тем тенденцию сгруппировываться или двигаться вместе в кильватере некоего скрытого, но властно их контролирующего импульса к форме, который управляет их дрейфом. Поэтому, если мы только убедились в интуитивном сходстве двух данных языков, в присущем им обоим одинаковом внутреннем ощущении формы, нам не придется чересчур удивляться тому, что каждый из них ищет и избегает одних и тех же направлений языкового развития. Мы в настоящее время еще весьма далеки от того, чтобы уметь точно определить, в чем именно заключается это основополагающее чувство формы. Мы можем в лучшем случае только смутно его ощущать и должны по большей части Довольствоваться одной лишь констатацией его симптомов... Настанет, быть может, день, когда мы будем в состоянии восстанавливать по этим симптомам стоящие за ними великие основополагающие схемы» (с. 135). Увы, самое большее, что мы можем сделать через 70 лет, — это солидаризироваться с надеждами Сепира.

Хотя Сепир, естественно, не употребляет ходового ныне термина «универсалия», но он является, по существу, приверженцем универсалистского подхода к языку. Он убежден, что эти всеобщие языковые характеристики коренятся в содержательной стороне языка и в прагматических условиях его существования; «Внутреннее содержание всех языков одно и то же — интуитивное знание опыта. Только внешняя их форма разнообразна до бесконечности, ибо эта форма... не что иное, как коллективное искусство мышления, искусство, свободное от несущественных особенностей индивидуального чувства» (с. 193). Далее, Сепир понимает язык как взаимосвязанную систему уровней, в которой действуют глубокие импликативные отношения между фундаментальными и внешними ее характеристиками. Именно с этих позиций он рассматривает звуковую технику языка: «...раз звуки речи существуют лишь постольку, поскольку они являются символическими носителями существенных значений и пучков значений, почему бы мощному дрейфу в сфере значений, а также ее постоянным характеристикам не оказывать поощряющего или сдерживающего влияния на направление фонетического дрейфа? Я полагаю, что такого рода влияния могут быть вскрыты и что они заслуживают гораздо более внимательного изучения, чем это делалось до сих пор» (с. 167).

Примечательно наблюдение Сепира над когнитивно-прагматической значимостью префиксальной/суффиксальной альтернативы технического построения словоформы: «Мне представляется, что есть психологически довольно существенное отличие между языком, наперед устанавливающим формальный статус корневого элемента, еще до того, как он назван... и таким языком, который начинает с конкретного ядра слова, а статус этого ядра определяет рядом последующих ограничений, каждое из коих урезывает в некоторой степени то общее, что предшествует» (с. 122).

Нет возможности отметить все те идеи данной книги, которые определяют сепировскую концепцию языка и которые имеют основополагающее значение не только для нынешнего этапа развития лингвистики, но и для ее будущего. Вообще надо отметить, что Сепиру присущ дар предвидения новых горизонтов лингвистики и формулирование гипотез, которые пока что не могут быть доказаны с помощью имеющихся у нее средств. Отмечу еще только одно предположение, связанное с реконструкцией исторического процесса формирования технических средств означивания мысли. В связи со своей классификацией значений, в которой конкретные (корневые) значения противопоставляются реляционным значениям, Сепир высказывает мнение, что «все реальное содержание речи, заключающееся в потоке произносимых гласных и согласных звуков, первоначально ограничено было сферой конкретного; отношения не выражались первоначально посредством внешних форм, но подразумевались и устанавливались при помощи линейного порядка и ритма» (с. 112).

Хотя книга «Язык» посвящена в основном внутренней структуре языка, две последние главы затрагивают антропологическую проблематику — о взаимоотношении языков с расами и культурой, а также о языке как средстве литературы. В связи с проблемой переводимости литературных произведений Сепир предлагает различать «два различных вида или уровня искусства — обобщающее, внеязыковое искусство, доступное передаче без ущерба средствами чужого языка, и специфически языковое искусство, по существу не переводимое» (с. 196).

4

Раздел «Общие проблемы языка» включает ряд статей, непосредственно примыкающих к проблематике книги «Язык». Все они написаны Сепиром в более поздние годы и, таким образом, представляют собой развитие идей, впервые систематически изложенных им в «Языке».

Первые четыре работы — это статьи из «Энциклопедии социальных наук» (1933): «Символизм», «Коммуникация», «Диалект» и «Язык».

В статьях «Символизм» и «Коммуникация» рассматривается семиотическая природа естественного языка в общем ряду других знаковых систем (всевозможные типы сигнализации, жесты, церемониальные акты, этикет, математическая нотация и т.п.). Сепир отличает референциальный (отсылочный) символизм от конденсационного (заместительного) символизма. Если первый тип связан с формальной работой сознания, то второй — со сферой бессознательного.

В статье «Диалект» дается авторское понимание этого термина, несколько отличающееся от нашей отечественной традиции. В основе его лежит идея близкого родства и восхождение к единому до-диалектальному языку. Именно в этом контексте русский и белорусский имеют для Сепира статус диалектов, а не языков.

Статья «Язык» фрагментарно была включена в «Хрестоматию» В.А.Звегинцева, здесь она воспроизводится полностью. В этой статье Сепир дает чрезвычайно емкое изложение своей целостной концепции языка как средостения всех поведенческих функций человека. Язык «настолько глубоко коренится во всем человеческом поведении, что остается очень немногое в функциональной стороне нашей сознательной деятельности, где язык не принимал бы участия» (с.231). Не поняв язык, нельзя понять человека ни в его психической, интеллектуальной и культурной и социальной сферах, ни в его истории. Ряд мотивов книги «Язык» перелагается здесь Сепиром заново, в более афористичной и завершенной форме, заметна и определенная эволюция взглядов автора. Так, уделяя довольно значительное внимание функциям языка, Сепир призывает не преувеличивать значимость его коммуникативной функции. «Более правильным представляется утверждение, что изначально язык является звуковой реализацией тенденции рассматривать явления действительности символически, что именно это свойство сделало его удобным средством коммуникации и что в реальных обстоятельствах социального взаимодействия он приобрел те усложненные и утонченные формы, в которых он нам известен ныне» (с. 231). Сепир упоминает также ряд производных функций языка — как фактора социализации (язык как символ социальной солидарности всех говорящих на данном языке), как фактора унификации и одновременно развития индивидуальности, как способа накопления и передачи культуры, как средства поддержания социального комфорта и т.д.

В статье «Грамматист и его. язык» (1924) Сепир упоминает о мыслительных процессах, связанных с той областью психики, которая называется интуицией, и отсутствие интереса у психологов к этой проблематике он связывает с тем обстоятельством, что инструментом проникновения в эту сферу является язык — далекий от них предмет, «Мы имеем все основания предполагать, — утверждает Сепир, — что языки являются по существу культурными хранилищами обширных и самодостаточных сетей психических процессов, которые нам еще предстоит точно определить» (с.255). Эта идея удивительным образом перекликается с современными попытками реконструкции когнитивных процессов по данным языковой деятельности. Скептицизм Сепира относительно психологов тоже, к сожалению, оправдывается — указанные попытки осуществлены в основном с лингвистического конца, хотя еще в 20-е гг. Сепир призывал объединить в этом направлении усилия лингвистов, психологов и философов (с.253). В данной статье, в связи с рассуждениями о несоизмеримости членения опыта в разных языках, высказывается также идея, которая позже вошла в историю языкознания как гипотеза относительности Сепира—У орфа, хотя идея лингвистической относительности формулируется самим Сепиром весьма осторожно (ее радикальный вариант принадлежит его ученику Уорфу). Статья «Статус лингвистики как науки» (1929) обращена к широкой научной общественности (в основу ее положен доклад, прочитанный на совместной междисциплинарной конференции лингвистов, антропологов и популяризаторов научных знаний в 1928 г.). В ней Сепир обосновывает тезис, что «языкознание одновременно одна из самых сложных и одна из самых фундаментальных наук» (с.263), - это как бы продолжение той концепции, которая была отражена в предыдущей статье. Но здесь основное внимание уделяется междисциплинарным связям лингвистики, поскольку «язык доказывает свою полезность как инструмент познания (разрядка моя. - А.К.) в науках о человеке и в свою очередь нуждается в этих науках, позволяющих пролить свет на его суть» (с.260), таких, как антропология, культурология, социология, психология, философия. Предвидит Сепир и установление связей лингвистики с естественными науками.

Соотношение теоретического и описательного языкознания обсуждается Сепиром в статье «Отношение американистики к общему языкознанию», опубликованной посмертно (1947). В ней Сепир настаивает на необходимости для каждого профессионального лингвиста преодолевать эмпирическую ограниченность знакомства с какой-либо одной группой языков, ведущую к всевозможным типологическим предрассудкам и заблуждениям. Языки американских индейцев (и не только они) в этом отношении «являются бесценным опытным полем для серьезных лингвистических размышлений» (с.268). Сепир указывает также на необычайную плодотворность полевых исследований для начинающих лингвистов. «Попытки индуктивным путем определить состав фонетической системы или морфологии языка совершенно иной структуры» (с.269) наиболее эффективно воспитывают правильный метод лингвистических исследований, которые «требуют одновременно и тонкого восприятия каждой конкретной формы выражения, и готовности признать великое разнообразие возможных форм» (Грамматист, с.251). «Можно даже пойти далеко и утверждать, что только лингвист, прошедший через такой опыт, имеет реальные представления о том, что такое язык» (с.269). Это очень серьезный урок Сепира-педагога, который неплохо было бы усвоить всем.

Исследованию возможного влияния среды обитания на язык посвящена статья «Язык и среда» (1922), значительная часть которой имеет негативный характер. Сепир признает такого рода влияние только на содержательную сторону языка, в основном на лексику.

Последняя статья данного раздела «Речь как черта личности» (1927) перебрасывает мостик между двумя областями знания — лингвистикой в собственном смысле слова и антропологией. Цель проведенного Сепиром исследования — уяснить, в какой мере и в какой форме специфическая неповторимость личности выражается в языке. Содержание же данного, в какой-то мере уникального исследования — языковые средства в аспекте социальном и индивидуальном. Социальный аспект Сепир последовательно разделяет на два слоя — языковой (разделяемый всем сообществом говорящих на данном языке людей) и групповой (характеризующий некоторую однородную социальную группу). С позиций этой трехэлементной классификации Сепир проводит изысканный анализ вариативности таких элементов языковой формы, как голос, голосовая динамика (включающая интонацию, ритм, плавность речи, темп), произношение звуков, лексика и стиль. Здесь, как и во многих других областях, Сепир выступает первопроходцем, причем первопроходцем без последователей. Тут он оказывается впереди не только 20-х, но и 90-х гг.

5

По свидетельству современников, Сепир в своих исследованиях индейских языков проявил себя как блестящий .фонетист, достигавший совершенного анализасамых необычных звуковых систем, отличавшийся скурпулезной точностью речи. Необходимость фиксации материала бесписьменных языков способствовала формированию фонологического подхода к анализу речи. Но у Сепира этот подход не ограничился стихийным фонологизмом, а привел его к формулированию основ фонологической теории и понятия фонемы. Образцом обоснования фонологической теории является его статья «Психологическая реальность фонем» (1933). В отличие от тех лингвистов, для которых фонема — это только абстрактная научная сущность, точка пересечения отношений в системе, для Сепира это в то же время психологическая реальность говорящего. «Многолетний опыт записи и анализа бесписьменных индейских и африканских языков привел меня к убеждению, что неискушенный носитель языка слышит не фонетические элементы, а фонемы» (с.300). Статья представляет собой увлекательный протокол процесса исследовательского анализа языковых данных с помощью привлечения интуиции информанта. Сепир убедительно показывает, что носитель языка использует не только фонологический инвентарь единиц, но и их мор-фонологическую значимость. Сейчас, конечно, никого уже не надо убеждать, что эти уровни анализа необходимы, но трудно привести какую-либо другую работу, в которой сама процедура открытия лингвистической истины описывалась бы так конкретно, просто и увлекательно.

В эпоху, когда психолингвистики как особой науки еще не существовало, Сепир провел интереснейший психолингвистический эксперимент по выявлению символических коннотаций между качеством гласных и смысловой оппозицией «маленький/большой», установив, что гласные г — а соответствуют полюсам этой шкалы. Это заключение сделано на основе анализа статистически достоверных опытных данных по восприятию псевдослов — искусственных звуковых цепочек, произносимых как слова английского языка. Описание исследования содержится в статье «Об одном исследовании в области фонетического символизма» (1929).

Методика фонетической реконструкции исходной фонетической системы родственных языков излагается в статье «Понятие фонетического закона» (1931). Сепир использует данные проведенной Блумфилдом реконструкции консонантной системы алгонкинских языков и ведет читателя по лабиринтам лингвистического рассуждения, приводящего к открытию нетривиальной научной истины. Это эссе — блестящий пример педагогического сочинения.

Наконец, работа «Глоттализованные проходные в навахо, нутка и квакиутль (с замечанием об индоевропейском)» (1938) показывает Сепира как тончайшего исследователя конкретной материи языка, выдающегося практика лингвистического анализа. Статья при переводе несколько сокращена за счет технических деталей, но по ней видно, с какой любовью Сепир относился ко всякому языковому факту и как много он мог за ним увидеть. Эта работа в данном томе — чуточку приоткрытая верхушка того айсберга, каковым является научное творчество Сепира.

6

В наследии Сепира представлены также работы, касающиеся более высоких языковых уровней. В сборник включено по одной работе из области морфосинтаксиса и семантики. Как известно, термин «морфосинтаксис» появился недавно и Сепир им не пользовался, но его статья «Проблема именной инкорпорации в языках американских индейцев», написанная, кстати, в типологическом ключе, посвящена одному из интереснейших явлений, находящихся на стыке морфологии и синтаксиса — инкорпорации. Отталкиваясь от узкого определения инкорпорации Крёбером как объединения в одном слове именного объекта и глагола, Сепир приводит богатый фактический материал, требующий расширенного толкования этого явления — как «объединения именной основы с глагольной, независимо от того, какова в ее логическом смысле синтаксическая функция имени» (с.361). Данную статью вместе с предыдущей объединяет присущий Сепиру метод типологически значимых обобщений исходя из скрупулезного анализа собственноручно добытых и сопоставленных данных. Этот метод, конечно, чрезвычайно трудоемок, но зато он дает надежные результаты.

Интерес Сепира к семантике наблюдается еще в его книге «Язык». Вспомним, что исходным пунктом его морфологической классификации языков была классификация грамматических значений. Там же он намечал программу будущих типологических исследований конкретных разновидностей грамматических значений — рода, падежа, числа, вида, времени, наклонения, способа получения информации и т.д. (с.107—108) (эта программа в наше время успешно претворяется в жизнь). Но особенно усиливается семантическая ориентация Сепира в последнее десятилетие его жизни (т.е. на фоне безраздельного господства дескриптивистской моды). В сборник включена его статья «Целостность» (1930), по духу близкая к его поздней работе «Градуирование» (как уже говорилось, публиковавшейся в русском переводе). Эта работа — провозвестник того направления в лингвистике, которое стало активно развиваться спустя три десятилетия. Сепир преодолевает целую пропасть, отделяющую лингвистику формы от лингвистики содержания. У него нет ни пре-Цедента, ни терминологии, ни даже концептуальной поддержки — Дух захватывает, как он мог взяться за такое. Чтобы правильно оценить эту работу, надо понимать, на каком пустыре Сепир ее создавал. Обладая гениальным даром ощущения языковой формы и разумного пользования тем, что называют здравым смыслом, он достигает тончайшего анализа семантических противопоставлений в области значения 'объединение в целое', 'целостность' (totality). Неблагодарное занятие пересказывать эту работу, тем более что сейчас она требовала бы перевода на язык современной семантики, более строгих формулировок, тестирования адекватным языковым материалом и, видимо, определенных корректив. Но в этой работе в концентрированном виде проявился гений Сепира.

7

По объему, несомненно, американистика составляет львиную долю научного творчества Сепира. В настоящий сборник включены лишь некоторые из его работ, имеющие не только специальную, но и общелингвистическую значимость. Раздел «Американистика» открывается широко известной работой, в которой он подводит итоги своих многолетних размышлений о генетической классификации индейских языков («Языки Центральной и Северной Америки» (1929)). Эта статья обосновывает его гипотезу, высказанную им на одной странице в 1921 г. (A bird's eye view of American languages north of Mexico. — «Science», 1921, 54, p. 408). По этой гипотезе число языковых семей в Северной Америке сокращается с 55 (как было в предшествующей классификации) до 6. Несмотря на имевшиеся критические высказывания в адрес гипотезы Сепира, эта классификация остается до сих пор хрестоматийно известной. Сепир собирался распространить свою классификацию на Южную Америку, но скудость сведений о многих языках не позволила ему это сделать.

«Некоторые внутриязыковые свидетельства северного происхождения индейцев навахо» (1936) есть изящное приложение методики, изложенной Сепиром ранее в работе о временной перспективе (см. ниже). В качестве исходного объекта рассуждения берутся четыре слова. Их детальный лингвистический, культурологический, этимологический и сравнительно-исторический анализ доказывают, что в языке сохранились вещественные следы пребывания индейцев навахо на другой территории.

Статья «Аномальные речевые приемы в нутка» (1915) дает представление о раннем Сепире: языковой материал был собран им в 1910 г. Эта статья производит впечатление экзотичностью языкового материала. Сепир анализирует грамматические значения, связанные с указаниями на социальное положение, возраст, пол и многие другие характеристики (карлики, горбуны, левши, трусы) слушающего или лица, являющегося предметом речи. Параллельно он указывает на весьма специфические формальные приемы выражения этих значений (например, консонантные замены). Характерно, что даже в этой дескриптивной по существу статье Сепир стремится к объяснению необычных феноменов, выявлению их исторических истоков и первичной мотивации.

По экзотичности языкового материала к этой работе примыкает статья «Мужской и женский варианты речи в языке яна» (1929), в которой описываются многообразные различия между речью мужчин и женщин. В целом, обобщая конкретные фонетические альтернации, женская речь выступает как редуцированная форма мужской. Сепир высказывает допущение, что, «возможно, редуцированные женские формы являются условными символами менее центрального или менее ритуально значимого статуса женщин в обществе» (с.461).

Раздел завершается краткой заметкой «Два навахских каламбура» (1932), в которой дается тонкий анализ двусмысленных высказываний и связанных с ними конситуативных обстоятельств.

8

Раздел «Культура, социум и личность» открывает нам Сепира в совершенно новой ипостаси. Статья «Культура, подлинная и мнимая» (1924) написана в публицистическом духе скептицизма по отношению к высшим достижениям культуры, якобы воплощенным в американском образе жизни, но по содержанию она значительно шире. В ней рассматриваются различные трактовки термина «культура» и связанные с ними коннотации. Противопоставляя подлинную культуру мнимой, Сепир исходит из того, что «подлинная культура не является с необходимостью ни высокой, ни низкой; она всего лишь по природе своей гармонична, уравновешенна и самодостаточна, и в этом — ее неотъемлемые свойства» (с.473). Статья проникнута гуманизмом, пониманием непреходящих человеческих ценностей, верой в совершенствование духовного «я».

Отдельное место в творчестве Сепира занимает монографическое исследование «Временная перспектива в культуре коренного населения Америки: опыт методологии» (1916). Это первое крупное научное произведение Сепира, получившее отклик в научном мире. В этом труде Сепир систематизировал всевозможные методики реконструкции ранних культурных состояний общества. Значительное место занимает анализ собственно лингвистической техники такой реконструкции.

Статьи «Обычай» и «Личность» были написаны для «Энциклопедии социальных наук» (1934). Проблема личности (personality) глубоко волновала Сепира, он многократно возвращается в своих работах к оппозиции «индивидуальное/социальное». Эта оппозиция затрагивается им и в статьях «Нужна ли нам суперорганика» (1917) и «Бессознательные стереотипы поведения в обществе» (1927). Но в центре внимания последней статьи — бессознательное структурирование языкового поведения. Хотя все поведенческие стереотипы приобретаются каждым человеком в процессе его индивидуального опыта, они «в их окончательном виде разнятся от индивида к индивиду (а часто и от поколения к поколению) самым минимальным образом» (с.604).

Генезису первобытных обществ, их социального устройства и культурных систем посвящена статья «Антропология и социология» (1927).

9

Краткий обзор включенных в данный сборник статей показывает, сколь разнообразно научное творчество Сепира, сколь фундаментальны его результаты, сколь во многих областях он оказался первооткрывателем. Более того, для нас Сепир являет собой такой тип ученого, который сегодня, в эпоху торжества узкой специализации, уже почти немыслим. В Сепире поражает его способность охватить явление целиком, сохранив все существенные для него живые связи, не обеднив и не извратив его. И при этом не скользить по внешней поверхности явления, а проникать в самые сокровенные его глубины, десятикратно усиливая рациональное знание могучей интуицией. Не быть рабом догмы, а следовать естественным путем, повторяющим структуру самого явления. Энциклопедизм Сепира проистекает не из желания количественных нагромождений, а из сути изучаемого им объекта — языка. Все, с чем связан язык, то есть все то, что предопределяет его бытие, и все то, что предопределяет язык своим бытием, — все это интересно и важно Сепиру. Испив из освежающего родника многомерной сепировской мысли, лишний раз убеждаешься в порочности тех перегородок, усердным расставленном которых прославилась наука XX в., и укрепляешься в вере, что когда-то эти перегородки падут.

Дитя ли Сепир своего времени? Если бы это было так, то следовало бы ожидать последовательного развития его идей, а, как мы видели, это далеко не так. Создается впечатление, что Сепир приходит к нам не столько из прошлого, сколько из будущего, и его общечеловеческий взгляд на язык — это намек на то, к какому рубежу лингвистике еще предстоит подойти7.

А.Е.Кибрик

 

ЯЗЫК. ВВЕДЕНИЕ В ИЗУЧЕНИЕ РЕЧИ

Предисловие

Цель этой небольшой книжки — не столько собрать факты, сколько установить некоторую перспективу по общим вопросам языка. Я не останавливаюсь в ней сколько-нибудь подробно на психологической подоснове речевой деятельности, а факты отдельных языков, описательного или исторического характера, привлекаю лишь для иллюстрации общих принципов. Основная моя задача — показать, что есть язык в моем понимании, как он изменяется в пространстве и времени и как он соотносится с прочими проявлениями человеческой сущности, такими, как мышление, природа исторических процессов, расы, культуры, искусства.

Мне думается, что установление такого рода общей перспективы будет полезно как для лингвистов, так и для широкой публики, в известной мере склонной относить предмет лингвистики к области педантических изысканий праздных умов. Для профессиональных исследователей языка, если только они не желают оставаться на своей бесплодной и чисто технической позиции, понимание более широких связей их науки является совершенно необходимым. Из современных видных авторов по вопросам духовной культуры Кроче, один из весьма немногих, постиг основное значение языка. Он указал на тесную связь языка с проблемой искусства. Я чрезвычайно обязан ему за эту глубокую мысль. Языковые формы и исторические процессы языкового развития, кроме их чрезвычайно интересных внутренних свойств, представляют огромную познавательную ценность для понимания некоторых наиболее сложных вопросов психологии мышления и того изумительного, сложнейшего движения в жизни человеческого духа, которое мы называем историей, или прогрессом, или эволюцией. Эта их ценность предопределяется в первую очередь неосознаваемой и не рационализуемой природой языковой структуры.

Я устранил из своего изложения большую часть узкоспециальных терминов и всю специфически научную символику. Во всей книге нет ни одного диакритического значка. Всюду, где возможно, рассуждение ведется на материале английского языка. Однако оказалось необходимым, следуя замыслу книги, включающему рассмотрение тех разнообразнейших форм, в коих находит свое выражение человеческая мысль, ссылаться и на примеры из языков экзотических. Доказывать необходимость этого, конечно, не приходится. В целях экономии места я вынужден был отказаться от изложения многих идей я принципов, коснуться которых мне хотелось бы. Некоторые мысли намечены вскользь одной беглой фразой. Тем не менее я полагаю, что в этой книге собрано вместе достаточно данных, которые могли бы послужить стимулом для более глубокой проработки столь мало исследованной области.

Считаю долгом выразить мою сердечную признательность за дружеские советы и полезные указания многим моим друзьям, читавшим работу в рукописи, и прежде всего профессорам Калифорнийского университета А.Л.Крёберу и Р.Лови, профессору Рид-колледжа В.Д.Валлису и профессору Иллинойского университета Дж.Зейтлину.

Эдуард Сепир.

г. Оттава (пров. Онтарио, Канада) 8 апреля 1921 г.

I. Введение:

Определение языка

Человеческая речь — явление столь обычное в нашей повседневной жизни, что мы редко задумываемся над определением ее. На первый взгляд может показаться, что человеку столь же свойственно говорить, как и ходить, и лишь немногим менее, чем дышать. А между тем достаточно небольшого размышления, чтобы убедиться в том, что эта естественность речи есть лишь видимость. В самом деле, процесс овладения речью представляет собою нечто вполне отличное от процесса обучения ходьбе. В отношении этой последней функции культура — иными словами, передаваемая из поколения в поколение совокупность социальных навыков — не играет сколько-нибудь существенной роли. Способность регулировать мускульную и нервную активность, которая необходима для ходьбы, обеспечена каждому ребенку комплексом факторов, именуемых биологической наследственностью. Можно сказать, что самое устройство соответствующих мускулов и соответствующих отделов нервной системы приспособлено именно для ходьбы и иных подобных движений. Нормальное человеческое существо в самом прямом смысле предназначено к тому, чтобы ходить, и это не потому, что старшие будут учить ребенка этому искусству, а потому, что организм его с самого рождения или даже с момента зачатия подготовлен к производству всех тех затрат нервной энергии и всех тех мускульных движений, которые требуются при ходьбе. Короче говоря, ходьба есть, врожденная, биологическая функция человека.

Ситуация с языком совершенно иная. Справедливо, конечно, что человек в некотором смысле предназначен к тому, чтобы говорить, но это всецело связано с тем, что рождается он не только в природе, но и в лоне общества, которое не может не приобщить его к своим традициям. Устраните общество, и все основания будут за то, что он научится ходить, если только выживет, но равным образом несомненно и то, что он никогда не научится говорить, т.е. сообщать свои мысли согласно традиционной системе определенного общества. Если удалить новорожденного из социального окружения, в котором он появился на свет, и перенести его в совершенно иную среду, он и в своем новом окружении овладеет искусством ходить примерно так же, как и в старом окружении, но речь его будет резко отличаться от речи его родной среды. Следовательно, способность ходить есть

общечеловеческая способность, и различия в образе ее осуществления ограничены весьма узкими рамками и носят чисто индивидуальный характер, случайный и несущественный. Речь же есть человеческая деятельность, различия в которой, при переходе нашем от одной социальной группы к другой, никакими рамками не ограничены; и это потому, что речь есть чисто историческое наследие коллектива, продукт длительного социального употребления. Она многообразна, как и всякая творческая деятельность, быть может не столь осознанно, но все же не в меньшей степени, чем религии, верования, обычаи, искусства различных народов. Ходьба есть органическая, инстинктивная функция (не являясь, конечно, сама по себе инстинктом), речь — неинстинктивная, приобретенная, ^культурная» функция.

Есть одно обстоятельство, которое часто препятствует признанию языка чисто условной системой звуковых символов и вызывает в обыденном сознании представление об инстинктивной основе языка, каковой в действительности у него нет. Это то общеизвестное наблюдение, что под воздействием эмоции, например в припадке страданья или необузданного веселья, мы невольно испускаем звуки, которые слушающий истолковывает как обозначения самой эмоции. Но между таким невольным выражением чувства и нормальным типом сообщения мыслей в речи — разница колоссальная. Звуковое выражение первого рода, действительно, инстинктивно, но оно не символично;

иными словами, возглас страдания или радости сам по себе не указывает на эмоцию; он, так сказать, неотделим от нее и не служит средством сообщения о том, что испытывается та или иная эмоция, Он служит лишь более или менее автоматической разрядкой эмоциональной энергии; можно сказать, что он есть составная часть или частичка самой эмоции. Кроме того, такого рода инстинктивные крики едва ли можно рассматривать как сообщения в строгом смысле. Они ни к кому не обращены; если их слышат, то слушают их, как собачий лай, как звук приближающихся шагов, как шум ветра. Говорить, что они сообщают слушающему нечто, можно лишь в том же общем смысле, в каком можно сказать, что любой звук или даже любое явление окружающего мира сообщает что-то воспринимающему сознанию. Если невольный крик страданья, условно изображаемый через «Ой!», рассматривать как подлинный речевой символ, равный такому высказыванию, как, скажем, «Я в большом горе», то не менее законно было бы истолковывать появление туч как символический эквивалент определенного сообщения такого рода: «По-видимому, будет дождь». Но ведь определение языка, расширенное до таких пределов, чтобы покрыть все случаи подобных умозаключений, становится в полном смысле бессодержательным.

Не следует совершать ошибку, отождествляя наши условные междометия (все эти <ох» и <ах» и «цыц») с инстинктивными криками как таковыми. Эти междометия лишь условная фиксация естественных звукоиспусканий. Поэтому они значительно разнятся в отдельных языках в зависимости от специфической фонетической природы каждого языка. Это дает основание считать их составной частью речи в точном культурном смысле этого термина. Они столь же не тождественны с инстинктивными криками как таковыми, сколь не тождественны слова вроде cuckoo 'кукушка' и killdeer 'перепел' с криками носящих эти названия птиц или сколь не совпадает с настоящей бурей изображение бури в увертюре к опере Россини «Вильгельм Телль». Иными словами, междометия и звукоподражательные слова нормальной речи относятся к своим естественным прообразам, как искусство — явление чисто социальное или культурное — к природе. Могут возразить, что, хотя при переходе от языка к языку междометия несколько различаются, они все же представляют разительное, как бы семейное сходство, а потому могут считаться порождением какой-то общей инстинктивной основы. Но ведь относительно них можно сказать примерно то же, что и относительно различных национальных форм живописного изображения. Японская картина, изображающая гору, и непохожа и вместе с тем похожа на типичную современную европейскую картину, изображающую такого же рода гору. И та и другая отражает одно и то же явление природы и в равной мере стремится его «имитировать». Но ни та, ни другая не есть это самое явление природы и, строго говоря, не порождена им непосредственно. Оба эти способа изображения между собою не тождественны потому, что они исходят из различных исторических традиций и выполнены различной живописной техникой. Совершенно так же и междометия языков японского и английского внушены общим естественным прообразом — инстинктивными криками, и поэтому неизбежно имеют черты сходства. Различаются же они иногда в большей, иногда в меньшей степени потому, что они построены из исторически различных материалов, на основе различных техник, различных языковых традиций, фонетических систем, речевых навыков, присущих каждому из этих двух народов. Сами же инстинктивные крики примерно тождественны у всего человечества, подобно тому как и человеческий скелет и нервная система, можно сказать, «фиксированы», т.е. являются характерными, лишь слегка и «случайно» различествующими, чертами человеческого организма.

Междометия относятся к наименее важным речевым элементами Рассмотрение их ценно главным образом потому, что можно показать, что и они, изо всех звучаний языка явно наиболее близкие к инстинктивным звукоиспусканиям, только внешне похожи на явления,

инстинктивные по природе. Поэтому если бы даже удалось доказать, что язык в целом, в своих самых отдаленных исторических и психологических основах, можно возводить к междометиям, все же из этого бы не следовало, что язык есть инстинктивная деятельность. Но в действительности все попытки объяснить таким путем происхождение речи оказались бесплодными. Нет никаких положительных данных, исторических или иных, могущих убедить нас в том, что вся масса речевых элементов и речевых процессов возникла из междометий. Междометия составляют весьма небольшую и функционально незначительную долю языковой лексики; ни в какую эпоху и ни в каком конкретном языке, о которых мы имеем сведения, мы не усматриваем сколько-нибудь заметной тенденции к превращению их в основную ткань языка. Они в лучшем случае не что иное, как декоративная кайма пышной и замысловатой ткани языка.

То, что сказано о междометиях, в еще большей мере относится н к звукоподражательным словам. Такие слова, как whippoorwill 'козодой жалобный', to mew 'мяукать', to caw 'каркать', ни в каком смысле не являются естественными звуками, инстинктивно или автоматически воспроизведенными человеком. Они в такой же степени подлинные создания человеческого ума, взлеты человеческого воображения, как и все прочее в языке. Они непосредственно не порождены природой, они только внушены ею и как бы играют с ней. Таким образом, ономатопоэтическая (звукоподражательная) теория происхождения речи, согласно которой язык есть результат постепенного развития из звуков подражательного характера, в действительности не подводит нас к такому состоянию речи, когда она была более инстинктивна, нежели какой мы наблюдаем ее теперь. Что же касается самой этой теории, то она едва ли более правдоподобна, чем теория междометий. Совершенно верно, что множество слов, которые мы ныне не ощущаем как звукоподражательные, могут быть возведены к такой некогда существовавшей фонетической форме, которая дает серьезное основание видеть их происхождение в подражании естественным звукам. Таков, например, английский глагол to laugh 'смеяться'. И все-таки совершенно невозможно доказать и нет никаких достаточных оснований предполагать, что хоть сколько-нибудь значительная часть элементов речи или хотя бы один из элементов ее формального аппарата происходили из звукоподражательного источника. И как бы мы ни были склонны, исходя из общих соображений, приписывать существенную роль подражанию естественным звукам в языках первобытных народов, факты свидетельствуют о том, что эти языки не обнаруживают особого предпочтения к словам звукоподражательным. Атабаскские племена в районе реки Маккензи, принадлежащие к наиболее первобытным туземным народам Америки, говорят на языках, в которых подобного рода слова, по-видимому, почти или даже вовсе отсутствуют, в то время как их Достаточно много в столь развитых языках, как английский и немецкий. Этот пример показывает, сколь мало изначальная природа языка связана с подражанием естественным звукам.

Теперь нами уже достаточно расчищен путь для того, чтобы "редложить подходящее определение языка. Язык есть чисто человеческий, не инстинктивный способ передачи мыслей, эмоций и желаний посредством системы специально производимых символов. Эти символы — символы прежде всего слуховые, и производятся они так Называемыми «органами речи». Человеческой речи как таковой не Нрисуща сколько-нибудь заметная инстинктивная основа, хотя многие Инстинктивные звукопроизнесения и природное окружение и могут служить стимулами для развития некоторых элементов речи, а многие инстинктивные стремления (двигательные и иные) — придавать особую окраску или форму языковому выражению. Такого рода человеческие или животные сообщения (если только можно их называть «сообщениями», поскольку они обнаруживаются в непроизвольных, инстинктивных криках) не являются в нашем понимании языком.

Я только что упомянул об «органах речи», и на первый взгляд может показаться, что упоминание о них равносильно признанию, что сама речь есть инстинктивная, биологически предопределенная деятельность. Но термин этот не должен вводить нас в заблуждение. Строго говоря, никаких органов речи не существует; это название мы относим к тем органам, которые случайным образом оказались полезными для производства звуков речи. Легкие, гортань, небо, нос, язык, зубы и губы действительно используются для этого, но рассматривать их как первичные органы речи нет больших оснований, чем считать пальцы по существу органами игры на рояле или же колени — органами молитвы. Речь не есть простая деятельность, выполняемая одним или несколькими органами, приспособленными биологически для этой цели. Это — чрезвычайно сложная и постоянно изменяющаяся система приспособительных реакций в мозгу, в нервной системе, в органах артикуляции и слуха, направленных на достижение конечной цели коммуникации. Можно сказать, что легкие развились в связи с биологически необходимой функцией, именуемой дыханием; нос развился как орган обоняния; зубы — как органы, служащие для раздробления пищи перед тем, как она подвергается процессу пищеварения. Если же эти и иные органы постоянно используются в акте говорения, то это только потому, что всякий орган, поскольку он существует и поскольку он подчиняется волевому контролю, может быть использован человеком для вторичных целей. С физиологической стороны речь является надстроечной функцией или, точнее говоря, совокупностью надстроечных функций. Она только использует в меру возможности те органы и функции, нервные и мускульные, которые возникли и продолжают сохраняться для совершенно иных назначений.

Правда, психофизиологи говорят о локализации речи в мозгу. Это значит только то, что звуки речи локализуются в слуховом секторе мозга или в какой-то ограниченной его части совершенно так же, как и иного рода звуки, и что связанные с речью моторные процессы (как-то: движения голосовых связок в гортани, необходимые для произнесения гласных движения языка, необходимые для артикуляции некоторых согласных движения губ и многие другие) локализуются в моторном секторе мозга совершенно так же, как все прочие импульсы к различного рода моторным действиям. Равным образом в зрительном секторе мозга локализуется контроль всех процессов зрительного восприятия, связанных с чтением. Разумеется, те отдельные точки или пучки точек локализации в различных секторах мозга, которые относятся к каким-либо элементам языка, ассоциативно связаны в мозгу, так что внешний, иначе психофизический, аспект языка представляет собою сложное переплетение ассоциируемых локализаций в мозгу и в низших областях нервной системы, причем слуховые локализации, без сомнения, наиболее существенны для речи. И тем не менее локализованный в мозгу речевой звук, даже ассоциированный со специфическими движениями «органов речи», необходимых для его произнесения, весьма далек от того, чтобы быть элементом языка. Он должен быть, сверх того, ассоциирован с каким-либо элементом или группой элементов опыта — скажем, со зрительным образом или рядом зрительных образов или с ощущением какого-либо отношения — для того, чтоб приобрести хотя бы рудиментарную языковую значимость. Этот «элемент» опыта есть содержание или «значение» языковой единицы; ассоциированные слуховые, моторные или иные мозговые процессы, образующие непосредственную подоснову актов говорения и актов слушания речи, — не что иное, как сложный символ и сигнал для этих «значений», о чем подробнее дальше. Итак, мы сразу же устанавливаем, что язык как таковой однозначным образом не локализуется и не может быть локализован, ибо он сводится к особым символическим отношениям, с физиологической точки зрения произвольным, между всевозможными элементами сознания, с одной стороны, и некоторыми определенными элементами, локализуемыми в слуховых, моторных или иных мозговых и нервных областях, с другой. Если про язык можно сказать, что он точно «локализован» в мозгу, то это лишь в том общем и, скорее, бессодержательном смысле, в каком можно говорить про все аспекты сознания, про все человеческие интересы и виды деятельности, что они находятся «в мозгу». Следовательно, у нас нет иного выхода, как признать, что язык есть вполне оформленная функциональная система в психической, или «духовной», конституции человека. Мы не можем определить его сущность одними лишь психофизическими терминами, и это несмотря на то, что его психофизическая основа весьма существенна для его функционирования у отдельного индивида.

С точки зрения физиолога или психолога, мы как будто бы совершаем недопустимую абстракцию, желая трактовать предмет речи без постоянного и эксплицитного соотнесения с этой основой. А между тем такая абстракция вполне оправдана. Мы можем с успехом исследовать назначение, форму и историю речи, — точно так же, как мы исследуем природу любого иного проявления человеческой культуры, например искусства или религии, — как некую общественно установленную или культурную сущность, оставляя без внимания физические и психологические механизмы как сами собой разумеющиеся. Поэтому надо со всей определенностью подчеркнуть, что в этом нашем введении в изучение языка мы не будем касаться тех явлений физиологии и физиологической психологии, которые связаны с речью. Наша трактовка проблемы языка не стремится быть исследованием генезиса и функционирования конкретного механизма; мы ставим себе иную задачу — исследовать функцию и форму тех условных символических систем, которые называются языками.

Я уже отметил, что сущность языка заключается в соотнесении условных, специально артикулируемых звуков или их эквивалентов к различным элементам опыта. Слово house 'дом' не есть языковой факт, если под ним иметь в виду только одно из следующих явлений: или акустический эффект, производимый на ухо составляющими это слово и произносимыми в определенном порядке согласными и гласными, или моторные процессы и осязательные ощущения, составляющие его артикуляцию, или зрительное восприятие этой артикуляции со стороны слушающего, или зрительное восприятие слова 'дом', написанного или напечатанного на странице, или моторные процессы и осязательные ощущения, сопровождающие написание этого слова, или воспоминание об одном или всех этих явлениях опыта. Лишь тогда, когда все эти, а возможно, и еще некоторые иные связанные между собою явления опыта автоматически ассоциируются с образом дома, они начинают приобретать характер символа, слова, элемента языка. Но и самого факта ассоциации еще недостаточно. Можно услышать взятое в отдельности слово, произнесенное в связи с конкретным домом, при таких впечатляющих обстоятельствах, что ни это слово, ни образ дома вообще не войдут в сознание в отдельности от всего остального, что происходит в то же самое время. Не из такого рода ассоциаций состоит речь. Ассоциация должна быть чисто символической; иначе говоря, слово должно быть закреплено за образом, всегда и везде обозначать его, не должно иметь иного назначения, кроме как служить как бы фишкой, которой можно воспользоваться всякий раз, как представится необходимым или желательным указать на этот образ. Такая ассоциация, основанная на выборе и в некотором смысле произвольная по своему характеру, требует значительного упражнения сознательного внимания. Но с течением времени эта ассоциация делается в силу привычки почти столь же автоматической, как и другие, и более быстрой, чем большинство из них.

Но мы забежали несколько вперед. Если бы символ «дом», будь он слуховым, моторным или зрительным явлением опыта или образом, связывался лишь с единичным образом когда-то виденного определенного дома, то и такой символ можно было бы, пожалуй, с некоторой натяжкой счесть за элемент речи, а между тем ясно, что образованная из таких элементов речь имела бы мало или вовсе не имела бы ценности для целей общения. Мир опыта должен быть до крайности упрощен и обобщен для того, чтобы оказалось возможным построить инвентарь символов для всех наших восприятий вещей и отношений; и этот инвентарь должен быть налицо, чтобы мы могли выражать мысли. Элементы языка — символы, фиксирующие явления опыта, — должны, следовательно, ассоциироваться с целыми группами, определенными классами этих явлений, а не с единичными явлениями опыта. Лишь при этом условии возможно общение, ибо единичный опыт пребывает в индивидуальном сознании и, строго говоря, не может быть сообщен. Для его сообщения требуется отнесение его к определенному классу явлений, которые коллектив воспринимает как тождественные. Таким образом, единичное впечатление, полученное мною об определенном доме, должно быть отождествлено с моими прочими впечатлениями о нем. Далее, мое обобщенное воспоминание или мое «представление» этого дома должно быть слито с теми представлениями, которые составили о нем другие видевшие этот дом люди. Явление индивидуального опыта, с которого мы начали, таким образом расширяется, охватывая все возможные впечатления или образы, которые возникли или могут возникнуть о данном доме у мыслящих существ. Это первое упрощение опыта лежит в основе большого количества элементов речи, так называемых собственных имен, т.е. названий отдельных индивидов или предметов. Это и есть тот тип упрощения, который обусловливает и составляет предмет истории и искусства. Но мы не можем удовольствоваться этой мерой обобщения безбрежного моря опыта. Мы должны подойти к самой сути вещей, мы должны более или менее произвольно объединять и считать подобными целые массы явлений опыта для того, чтобы обеспечить себе возможность рассматривать их чисто условно, наперекор очевидности, как тождественные. Этот дом и тот дом и тысячи других сходных явлений признаются имеющими настолько много общего, невзирая на существенные и явные различия в деталях, что их оказывается возможным классифицировать под одинаковым обозначением. Иными словами, речевой элемент «дом» есть символ прежде всего не единичного восприятия и даже не представления отдельного предмета, но «значения», иначе говоря, условной оболочки мысли, охватывающей тысячи различных явлений опыта и способной охватить еще новые тысячи. Единичные значащие элементы речи суть символы значений, а реальный поток речи можно рассматривать как фиксацию этих значений в их взаимной связи.

Неоднократно ставился вопрос, возможно ли мышление вне речи, а также не являются ли речь и мышление лишь двумя гранями одного и того же психического процесса. Вопрос этот тем более труден, что с ним связан целый ряд недоразумений. Прежде всего, вполне очевидно, что — необходимо ли для мышления его символическое выражение или нет — сам поток речи как таковой не всегда указует на наличие мысли. Мы видели, что типичный языковой элемент выражает некое значение. Но из этого вовсе не следует, что реальное использование языка всегда или хотя бы в большинстве случаев имеет отношение к значениям. Мы в нашей повседневной жизни оперируем ие столько значениями, сколько конкретными явлениями и специфическими отношениями. Если я, например, скажу: I had a good brekfast this morning 'Сегодня я хорошо позавтракал', — ясно, что я не Разрешаюсь от бремени какой-то сложной мысли, а что содержанием моего сообщения является лишь некое приятное воспоминание, символически выраженное в формах привычного высказывания. Каждый элемент в этом предложении характеризует особый концепт или отношение между концептами, или то и другое вместе, но все это предложение в целом не несет серьезной концептуальной нагрузки. Словно бы динамо-машину, способную производить достаточно энергии для приведения в движение элеватора, использовали только для того, чтобы привести в действие электрический звонок. Эта аналогия по своей сути глубже, чем может показаться на первый взгляд. Язык мы вправе рассматривать как такое орудие, которое пригодно в любых психических состояниях. Поток речи не только следует за внутренним содержанием сознания, но он параллелен ему в самых различных условиях, начиная с таких мыслительных состояний, которые вызваны вполне конкретными образами, и кончая такими состояниями, при которых в фокусе внимания находятся исключительно абстрактные значения и отношения между ними и которые обычно называются рассуждениями. Следовательно, в языке постоянна лишь его внешняя форма; внутреннее же его содержание, его психическая значимость или интенсивность меняется в зависимости от того, на что обращено внимание, каково направление умственной деятельности, а также, разумеется, в зависимости и от общего умственного развития. С точки зрения языка мышление может быть определено как наивысшее скрытое или потенциальное содержание речи, как такое содержание, которого можно достичь, толкуя каждый элемент речевого потока как в максимальной степени наделенный концептуальной значимостью. Из этого с очевидностью следует, что границы языка и мышления в строгом смысле не совпадают. В лучшем случае язык можно считать лишь внешней гранью мышления на наивысшем, наиболее обобщенном уровне символического выражения. Наш взгляд на природу языка можно сформулировать еще следующим образом: язык по своей сути есть функция до-рассудочная. Он смиренно следует за мышлением, структура и форма которого скрыты и лишь при определенных обстоятельствах могут быть истолкованы; вопреки общераспространенному, но наивному взгляду, язык не есть ярлык, заключительно налагаемый на уже готовую мысль.

На вопрос, можно ли думать без слов, от большинства людей мы, вероятно, получим ответ; "Да, но это нелегкое дело; и все-таки это возможно". Итак, язык только внешний покров? Но не лучше ли сказать, что язык не покров, а скорее заранее приготовленный путь или шаблон? И в самом деле, в высшей степени правдоподобно, что язык есть орудие, первоначально предназначенное для использования на уровне более низком, чем уровень концептуальной структуры, и что мысль возникает как утонченная интерпретация его содержания. Иными словами, продукт развивается вместе с орудием, и говорить о мышлении, что оно в своем генезисе и своем повседневном существовании немыслимо вне речи, столь же правомерно, как утверждать невозможность математического рассуждения без рычага соответствующей математической символики. Никто не станет настаивать на том, что даже наиболее трудная математическая теорема органически зависит от произвольной системы символов, но невозможно и предположить, чтобы человеческий ум был способен дойти до этой теоремы и доказывать ее без соответствующей символики. Я убежден в том, что разделяемое многими мнение, /будто они могут думать и даже рассуждать без языка, является всего лишь иллюзией. Эта иллюзия возникает, как мне кажется, благодаря ряду факторов. Наиболее очевидным из этих факторов является неумение различать образное мышление и мысль. В самом деле, лишь только мы в нашем сознании станем сопоставлять один образ с другим, как мы придем, пусть к молчаливому, потоку слов. Мышление можно считать естественной областью, отличной от искусственной сферы речи, но речь есть единственный возможный путь, приводящий нас к этой области, Другой, еще более богатый источник, порождающий иллюзию, будто в мышлении можно отвлечься от речи, заключается в непонимании того, что язык не тождествен с его звуковым выражением. Звуковая символика речи может быть полностью замещена моторной или зрительной символикой (так, например, многие могут читать чисто зрительно, т.е. безо всякого связующего звена внутреннего потока звуковых образов, соответствующих напечатанным или написанным словам) или какими-нибудь иными, трудно поддающимися определению, более тонкими и менее уловимыми способами субституции. Поэтому утверждение, будто человек думает без слов, на том только основании, что он не сознает сопутствующих его мысли слуховых образов, ни в коей мере нельзя признать веским. Можно пойти дальше и Предположить, что символическое выражение мысли в некоторых случаях осуществляется вне поля сознания и что, следовательно, ощущение свободного, внеязыкового течения мысли при определенных типах умственной деятельности является относительно (но только относительно) оправданным. Со стороны психофизической это означало бы, что мозговой эквивалент речи — слуховые, или соответственно зрительные или моторные, центры мозга вместе с соответствующими каналами ассоциации настолько мало затрагиваются во время мыслительного процесса, что вовсе не доходят до сознания. Мы имели бы здесь такое положение, при котором мысль скользит поверх затопленных гребней речи, а не шествует с нею рука об руку. Современная психология показала нам, сколь властно действует символика в сфере подсознания. Поэтому теперь легче, чем было лет двадцать назад, понять, что даже наиболее утонченная мысль есть лишь осознаваемый двойник неосознанной языковой символики.

Еще несколько слов о связи языка и мышления. Выдвинутая нами точка зрения ни в коей мере не исключает возможности развития речи в существенной зависимости от развития мышления. Мы считаем возможным утверждать, что язык возник до-рассудочно; как именно и на каком именно уровне умственной деятельности, — мы ие знаем, но мы не должны воображать, что высоко развитая система речевых символов выработалась сама собою еще до появления точных значений, до того, как сложилось мышление при помощи значений.

Мы, скорее, должны предположить, что появление мыслительных процессов, как особого рода психической деятельности, относится почти к самому началу развития речи, а также что значение, раз возникнув, неизбежно воздействовало на жизнь своего языкового символа, способствуя дальнейшему росту языка. Этот сложный процесс взаимодействия языка и мышления мы со всей наглядностью наблюдаем и теперь. Орудие делает возможным продукт, продукт способствует усовершенствованию орудия. Зарождению нового значения с неизбежностью сопутствует более или менее суженное или расширенное использование прежнего языкового материала; значение не получает своего особого и независимого существования, пока оно не нашло своего специального языкового воплощения. В большинстве случаев новый символ вырабатывается из уже существующего языкового материала по образу и подобию наличных в языке прецедентов. Как только слово готово, мы инстинктивно чувствуем со своего рода облегчением, что мы вполне овладели значением. Лишь тогда, когда в нашем распоряжении оказывается соответствующий символ, мы начинаем владеть ключом к непосредственному пониманию того или иного значения. Были бы мы готовы умереть за «свободу», бороться за «идеалы», если бы сами эти слова не звучали уже в нашем сознании? Но, как мы знаем, слова не только ключи; они могут стать и оковами.

Язык есть прежде всего слуховая система символов. Конечно, поскольку он артикулируется, он вместе с тем и моторная система, но моторная сторона речи, совершенно очевидно, является вторичной для слушающего. У нормальных людей импульс к речи прежде всего осуществляется в сфере слуховых образов и лишь потом передается моторным нервам, контролирующим органы речи. Но моторные процессы и сопутствующие им моторные ощущения сами по себе не являются конечным, завершающим этапом речевой деятельности. Они и для говорящего и для слушающего лишь средство и контроль, служащие для слухового восприятия. Сообщение, реальная цель речи, с успехом достигается лишь тогда, когда слуховые восприятия слушающего превращаются в его сознании в соответствующий поток образов или мыслей, или и тех и других. В то же время речевой цикл, если на него смотреть как на чисто внешний инструмент, начинается и кончается в мире звуков. Соответствие между начальным слуховым образом и окончательными слуховыми ощущениями есть социальное доказательство или подтверждение успешности протекания этого процесса. Как мы уже видели, типическое течение этого процесса может претерпевать бесконечные модификации или переходы в иные эквивалентные системы, не теряя при этом своих сущностных формальных характеристик.

Важнейшей из этих модификаций является сокращение речевого процесса, осуществляемое в мышлении. Без сомнения, формы этой модификации весьма разнообразны в соответствии со структурными или функциональными особенностями индивидуального ума. Наименее модифицированная форма — это так называемый «разговор с самим собой», или «мысли вслух». В данном случае говорящий и слушающий объединены в одном лице, общающемся, так сказать, с самим собою. Больший интерес представляют еще более сокращенные формы, при которых звуки речи вовсе не артикулируются. Таковы всякие разновидности внутренней речи и нормального мышления. Раздражаются либо только слуховые центры, либо импульс к языковому выражению передается также и моторным нервам, сообщающимся с органами речи, но задерживается или в мышцах этих органов, или где-то в самих моторных нервах, либо, возможно, слуховые центры затрагиваются лишь слегка или вовсе не затрагиваются и речевой процесс непосредственно проявляется в моторной сфере. Возможны также и другие типы сокращения речевого процесса. То, что внутренняя речь, без каких-либо слышимых или видимых артикуляций на самом деле сопровождается возбуждением моторных нервов, явствует из неоднократно наблюдаемого явления: органы речи, особенно в области гортани, утомляются в результате особо напряженного чтения или усиленной работы мысли.

Все эти рассмотренные модификации речевого процесса сводятся в конечном счете к типическому процессу нормальной речи. Величайший интерес и значение представляет возможность переносов всей в целом системы речевой символики на элементы, отличные от тех, которые используются в типическом процессе. Как мы уже видели, этот типический процесс осуществляется в виде звуков и производящих эти звуки движений; зрение не играет в данном случае никакой роли. Предположим, однако, что мы не только слышим артикулируемые звуки, но и видим самые эти артикуляции, как они выполняются говорящим. Ясно, что стоит только достигнуть достаточного уровня совершенства в восприятии этих движений речевых органов, чтобы открылась возможность иного типа речевой символики, при котором звучание замещается зрительным образом соответствующих звучанию артикуляций. Такого рода система не имеет особого значения для большинства из нас, ибо мы уже владеем системой слухо-моторной, по отношению к которой зрительная система будет в лучшем случае лишь несовершенной субституцией, поскольку не все артикуляции доступны зрительному восприятию. И однако, общеизвестно, сколь великую пользу могут извлечь глухонемые из «чтения по губам» в качестве подсобного средства понимания речи. Важнейшим из зрительных видов речевой символики является, конечно, символика написанного или напечатанного слова, которой со стороны моторной соответствует система специально приспособленных движений, направленных на писание, печатание на машинке или какой-либо иной графический способ фиксации речи. Важным обстоятельством, способствующим распознаванию этих новых типов речевой символики, наряду с тем фактом, что они все лишь побочные продукты нормальной речи, является то, что каждый элемент (буква или написанное слово) в этой новой системе соответствует конкретному элементу (звуку, группе звуков или произносимому слову) в первичной (звуковой) системе. Можно, таким образом, сказать, используя математическую терминологию, что письменный язык находится в одно-однозначном соответствии со своим устным двойником. Письменные формы суть вторичные символы произносимых; они — символы символов, но вместе с тем их соотносимость с произносимыми символами так велика, что они могут не только теоретически, но и в реальной практике чтения и, возможно, при определенных типах мышления полностью замещать произносимые. И все же слухо-моторные ассоциации, вероятно, всегда наличествуют хотя бы в скрытой форме, — иначе говоря, играют роль подсознательную. Даже те, кто читает и думает безо всякого использования звуковых образов, в конечном счете находятся от них в зависимости. Они только пользуются специфическим средством, своего рода валютой зрительных символов в качестве условного субститута экономических благ и услуг первичной звуковой символики.

Возможности символических замещений практически безграничны. Наглядным примером может служить телеграфный код Морзе, в котором буквы письменной речи изображаются посредством условно установленных сочетаний длинных и коротких отстукиваний. Здесь замещаются скорее написанные слова, чем звуки устной речи. Буква телеграфного кода есть в этом смысле символ символа символа. Из этого, разумеется, вовсе не следует, что опытному телеграфисту, для того чтобы понять смысл телеграфного сообщения, требуется заменить данное сочетание отстукиваний соответствующим зрительным образом слова, прежде чем представить себе его нормальный слуховой образ. Конкретный способ прочитывания такого телеграфного сообщения, без сомнения, сильно разнится у отдельных индивидов. Все-таки вполне допустимо, если не сказать вероятно, что многие телеграфисты приучились думать непосредственно — поскольку речь идет о чисто сознательной стороне процесса мысли — в терминах особой, проявляющейся в отстукиваниях, слуховой символики, или же, если у них сильно развита природная склонность к моторной символике, в терминах соответствующей осязательно-моторной символики, имеющей место при посылке телеграфных сообщений.

Другую интересную группу таких замещений образуют различные языки жестов, используемые глухонемыми, монахами-траппистами, давшими обет вечного молчания, и сообщающимися группами людей, находящимися на таком расстоянии, при котором друг друга видеть можно, а слышать нельзя. Некоторые из таких систем представляют собою одно-однозначные эквиваленты нормальной системы речи; другие же, вроде символики военных сигналов или языка жестов равнинных индейцев Северной Америки (доступного пониманию различных племен, говорящих на взаимно непонятных языках), суть замещения неполные, ограниченные способностью выражать лишь наиболее существенные речевые элементы, безусловно необходимые для взаимообщения при исключительных обстоятельствах. Относительно этих последних систем, а также и таких еще менее полных символических средств, которые употребляются на море или на охоте, могут возразить, что в них обычный язык не играет вовсе никакой роли, а идеи передаются непосредственно путем совершенно независимого символического процесса или как бы инстинктивной подражательности. Но такое мнение было бы ошибочно. Понимаемость этих не вполне четких символических средств опирается не на что иное, как на автоматический и безмолвный перевод в терминах обычного течения речи.

Из всего вышеизложенного мы с неизбежностью должны сделать вывод, что всякое произвольное сообщение идей, если это не есть нормальная речь, либо представляет собою непосредственное или опосредованное замещение типической символики устной речи, либо по меньшей мере предполагает наличие собственно языковой символики в качестве посредствующего звена. Это факт чрезвычайной важности. Слуховые образы и соответствующие моторные образы, обусловливающие артикуляцию, какими бы окольными путями мы ни подходили к интересующему нас вопросу, являются историческим источником всякой речи и всякого мышления. Еще большую важность имеет другое положение. Та легкость, с которой речевая символика может быть перенесена с одной формы восприятия на другую, с техники на технику, сама по себе показывает, что самые звуки речи не составляют языка, что суть языка лежит скорее в классификации, в формальном моделировании, в связывании значений. Итак, язык, как некая структура, по своей внутренней природе есть форма мысли. Вот этот абстрагированный язык в гораздо большей степени, чем физические факты речи, и будет занимать нас в настоящем исследовании.

Нет более показательной общей характеристики языка, чем его универсальность. Можно спорить, имеет ли то или другое человеческое племя нечто такое, что достойно имени религии или искусства, но мы не знаем ни одного народа, который бы не обладал вполне развитым языком. Самый культурно отсталый южноафриканский бушмен говорит при помощи богатой формами символической системы, которая, по существу, вполне сопоставима с речью образованного француза. Само собою разумеется, что более абстрактные значения далеко не полно представлены в языке дикарей и что в нем нет богатой терминологии и тонкого различения оттенков, отражающих высшую культурную ступень. Но ведь та разновидность языкового развития, которая параллельна историческому росту культуры и которую мы на ее позднейших стадиях ассоциируем с литературой, в лучшем случае явление поверхностное. Подлинный фундамент языка — развитие законченной фонетической системы, специфическое ассоциирование речевых элементов с значениями и сложный аппарат формального выражения всякого рода отношений, — все это мы находим во вполне выработанном и систематизированном виде во всех известных нам языках. Многие первобытные языки обладают богатством форм и изобилием выразительных средств, намного превосходящими формальные и выразительные возможности языков современной цивилизации. Даже и в отношении инвентаря речи не искушенный в лингвистике человек должен быть готов к самым изумительным неожиданностям. Ходячее мнение о чрезмерной бедности речевого выражения, которая будто бы свойственна первобытным языкам, попросту миф. Едва ли меньше, чем универсальность речи, впечатляет ее почти что невероятное разнообразие. Те из нас, кто изучал языки французский или немецкий или, еще лучше, латинский или греческий, знают, в сколь разнообразных формах может воплощаться мысль. Но ведь формальное отличие английского речевого канона от латинского относительно невелико по сравнению с тем, что мы знаем о более экзотических языках. Универсальность и разнообразие человеческой речи приводят нас к весьма важному выводу. Мы должны умозаключить, что язык представляет безмерно древнее достояние человеческого рода, независимо от того, являются ли все формы речи историческим развитием единой начальной формы или нет. Сомневаюсь, можно ли относить какое-либо другое культурное достояние человечества, будь то искусство добывания огня или обтесывания камня, к более древней эпохе, чем язык. Я склонен полагать, что возникновение языка предшествовало даже самому начальному развитию материальной культуры и что само развитие культуры не могло, строго говоря, иметь места, пока не оформился язык, инструмент выражения значения.

II. Элементы речи

Мы уже неоднократно упоминали об «элементах речи»; под этим термином мы разумели, грубо говоря, то, что обычно называется «словами». Теперь мы должны, более пристально рассмотрев эти элементы, ознакомиться с самим материалом языка. Самым простейшим элементом речи (а под «речью» мы будем разуметь звуковую систему речевой символики, поток произносимых слов) является индивидуальный звук, хотя, как мы увидим ниже, звук сам по себе, по своему составу, есть не однородная единица, а равнодействующая целого ряда независимых, хотя и тесно между собою связанных работ органов речи. И однако, индивидуальный звук, собственно говоря, вовсе не является элементом речи, ибо речь есть значащая функция, а звук как таковой значением не облечен. Бывают единичные случаи, когда отдельный звук служит независимым значащим элементом (как, например, франц. а 'имеет' и а 'к' или лат. i 'иди'), но подобные явления суть случайные совпадения между индивидуальным звуком и значащим словом. Такие совпадения оказываются случайными не только в теории, но и с точки зрения исторического факта: так, только что приведенные примеры представляют собою в действительности сокращенные формы первоначально более полных звукосочетаний: лат. habet и ad и индоевроп. ei. Если рассматривать язык как постройку, а его значащие элементы как кирпичи этой постройки, то звуки речи можно было бы сравнить лишь с бесформенной и необожженной глиной, из которой сделаны кирпичи. В этой главе мы больше не будем касаться звуков как таковых.

Подлинными значащими элементами языка обычно являются комбинации звуков, выступающие в качестве слов, значащих частей слов и словосочетаний. Каждый из этих элементов характеризуется тем, что он служит внешним знаком определенной идеи, будь то единичное значение или единичный образ, или же ряд таких значений или образов, связанных в одно целое. Отдельное слово может быть, но может и не быть тем простейшим значащим элементом, с которым мы имеем дело. Каждое из таких английских слов, как sing, sings, singing, singer, выражает вполне определенную и понятную идею, хотя идея эта ни с чем не связана и поэтому функционально не представляет для нас практической ценности. Нетрудно убедиться в том, что эти слова двоякого сорта. Первое слово, sing, есть неразложимая фонетическая единица, соответствующая представлению об определенном специфическом действии. Все остальные слова также содержат это базовое значение, но в зависимости от присоединения тех или иных фонетических элементов в этом значении происходят некоторые сдвиги, связанные с его видоизменением или уточнением. Можно сказать, что эти слова выражают усложненные значения, развившиеся из основного. Поэтому слова sings, singing и singer мы можем анализировать как двучленные выражения, заключающие в себе основное значение — значение темы или содержания (sing) — и другое значение, более абстрактного порядка, именно значение лица, числа, времени, условия, функции, в отдельности или в комбинации.

Если мы выразим такое слово, как sing, алгебраическим символом А, то такие слова, как sings и singer, мы должны будем обозначить формулой А + Ь1. Элемент А может быть либо цельным и самостоятельным словом (sing), либо только базовой единицей — так называемым корнем, или основой2, или, иначе, «корневым элементом» (sing-) слова. Элемент Ь (-s,-ing,-er) служит показателем дополнительного и, как правило, более абстрактного значения; если принять термин «форма» в его самом широком смысле, то можно сказать, что этот элемент накладывает формальные ограничения на основное значение. Мы его называем «грамматическим элементом», или аффиксом. Как мы увидим далее, грамматический элемент, или, точнее, грамматическое наращение, не непременно следует за корневым элементом, т.е. не непременно является суффиксом. Грамматическое наращение может быть и префиксом, т.е. элементом, приставляющимся спереди (как, например, ип- в слове unsingable 'невос-певабильный'), оно может и вставляться в самое тело основы (как, например, п в латинском vinco 'побеждаю', которое противопоставлено его отсутствию в vici 'я победил'), а может также сводиться к полному или частичному повторению основы или же к некоторому видоизменению внутренней формы основы (изменение гласной, как, напр., в sang 'пел' и song 'песня'; изменение согласной, как, например, в dead 'мертвый' и death 'смерть'; изменение ударения; наконец, сокращение основы). Особенностью всех этих разного типа грамматических элементов или же грамматических модификаций является то, что в огромном большинстве случаев всякий такой грамматический элемент самостоятельно использован быть не может и для того, чтобы выразить какое-либо осмысленное представление, он должен быть как бы привязан или припаян к корневому элементу. Поэтому нашу формулу А + Ь нам лучше представить в виде А + (Ь); круглыми скобками мы выражаем неспособность элемента выступать самостоятельно. Мало того что грамматический элемент не существует в отдельности, вне соединения с корневым элементом; он, по общему правилу, получает присущую ему меру значимости, лишь будучи присоединен к определенному классу корневых элементов. Так, например, -s английского he hits 'он ударяет' символизирует нечто совершенно отличное от -s слова books 'книги' именно потому, что hit 'ударять' и book 'книга' относятся, в функциональном отношении, к разным классам. Впрочем, мы должны поспешить оговориться, что из часто встречающегося совпадения корневого элемента с отдельным словом вовсе не следует, будто он всегда или даже обычно может употребляться как слово. Так, например, элемент hort-, компонент таких латинских форм, как hortus 'сад', horti 'сада' и horto 'саду', является, конечно, абстракцией, но все же в нем заключено более легко схватываемое значение, чем в -ing от singing. Ни тот, ни другой из этих двух элементов (hort- и -ing) не существует в качестве самостоятельно осмысленного и достаточного элемента речи. Следовательно, и корневой элемент как таковой, и грамматический элемент выделяются нами лишь путем абстракции. Если sing-er мы обозначили формулой А + (Ь), то hort-us следует обозначить через (А) + (Ь).

Итак, первый обнаруживаемый нами элемент речи, о котором можно сказать, что он действительно «существует», есть слово. Но до того как определить, что такое слово, мы должны попристальнее рассмотреть тип таких слов, как sing. В конце концов вправе ли мы отождествлять подобное слово с корневым элементом? Представляет ли оно простое соответствие между значением и языковым выражением? Абстрагированный нами от sings, singing и singer элемент sing-, которому мы вправе приписывать общую неизменную концептуальную значимость, представляет ли собою тот же самый языковой факт, что и слово sing? Подобный вопрос может на первый взгляд показаться нелепостью, но достаточно небольшого размышления, чтобы убедиться в полной основательности такого сомнения. В самом деле, слово sing не может свободно использоваться для обозначения своего же собственного концептуального содержания. Существование таких, очевидно родственных ему форм, как sang 'пел' и sung 'петый', сразу же обнаруживает, что sing не может относиться к прошедшему времени и что по крайней мере значительная часть его употреблений ограничена настоящим временем. С другой стороны, употребление sing в качестве «инфинитива» (в таких выражениях, как to sing 'петь' и he will sing 'он будет петь') обнаруживает наличие весьма определенной тенденции обозначать словом sing соответствующее значение во всей его ничем не ограниченной полноте. Но вместе с тем, если бы sing являлось точным, вполне адекватным и постоянным выражением единого неизменного значения, не были бы возможными такие чередования корневой гласной, какие мы наблюдаем в sang, sung и song, и не имело бы место такое положение,. при котором sing служит специально для выражения настоящего времени во всех лицах, кроме одного (третьего лица единственного числа — sings). В действительности sing есть своего рода половинчатое слово, колеблющееся между состоянием подлинного корневого элемента и состоянием модифицированного слова такого типа, как singing. Хотя у него нет внешнего признака, указывающего на присутствие в его содержании чего-то сверх обобщенной идеи, мы все же чувствуем, что вокруг него как бы реет колеблющаяся дымка добавочной значимости. Такое слово, по-видимому, лучше было бы выразить не формулой А, а формулой А + (0). Мы как бы относим sing к типу А + (Ь), но с оговоркой, что (Ь) исчезло. Такое «ощущение» данного слова вовсе не беспочвенно, ибо исторические факты самым непреложным образом показывают нам, что теперешнее английское sing первоначально сводилось к целому ряду совершенно различных слов типа А + (Ь), которые впоследствии слились в одно. В каждом из этих первоначальных слов было свое (Ь), переставшее существовать в качестве осязаемого фонетического элемента, но в ослабленной степени еще сохраняющее некоторую свою силу. В таком сочетании, как I sing 'я пою', слово sing восходит к англосаксонскому singe; инфинитив sing восходит к singan; императив sing — к sing. Начиная с того времени, как стали разлагаться прежние формы английского языка — это относится примерно к эпохе норманнского завоевания, — в английском языке стал развиваться процесс созидания простых слов-значений, без каких-либо формальных добавлений, но процесс этот окончательно еще не восторжествовал, за исключением неизменяемых наречий и других подобных единиц. Если бы типичное неразложимое слово английского языка действительно было чистым словом-значением — тип А, — а не причудливым переходным типом — тип А + (0), то все эти наши sing, и work, и house, и тысячи других слов можно было бы ставить в один ряд с подлинными словами-корнями других языков3. В качестве примера такого слова-корня можно привести хотя бы из языка нутка4 слово hamot 'кость', с которым соответствующее английское слово можно сопоставить лишь внешне. Hamot означает 'кость' в совершенно неопределенном смысле, тогда как с нашим словом (англ. bone) неразрывно связано представление о единичности. Говорящий на языке нутка индеец может выразить идею множественности одним из имеющихся в его языке способов, если он специально пожелает это сделать, но вообще это не обязательно; hamot употребляется и для единственного числа, и для множественного во всех тех случаях, когда нет надобности оттенить различие между числами. Мы же всякий раз, как говорим 'кость' (не считая побочного употребления этого слова в значении материала), не только определяем природу данного предмета, но и утверждаем — хотим ли мы этого или нет, — что речь идет лишь об одном из соответствующих предметов. Отличие английского от нутка как раз и состоит в наличии этого дополнительного значения,

Таким образом, мы приходим к различению четырех формальных типов слов: А (нутка hamot); А + (0) (sing, bone); A + (b) (singing); (A) + (Ь) (лат. hortus). Есть еще один принципиально возможный тип; А + В, соединение в едином слове двух (или нескольких) самостоятельно встречающихся корневых элементов. Примером подобного рода слова может служить английское fire-engine 'пожарная машина' (буквально 'огонь-машина') или же встречающаяся в языке сиу форма, дословно означающая 'есть-стоять' (т.е. 'есть стоя'). Однако часто случается, что один из этих двух корневых элементов до такой степени функционально подчиняется другому, что начинает приобретать характер грамматического элемента. Такой тип мы можем изобразить формулой А + b; в результате постепенной утраты внешней связи между подчиненным элементом b и его самостоятельным соответствием В, этот тип может сливаться с более распространенным типом А + (b). Примером на А + b является слово beautiful 'красивый', где -ful явно носит отпечаток своего происхождения. С другой стороны, слово вроде homely 'домашний, обыденный' определенно относится к типу А + (b), потому что никто, кроме ученого-лингвиста, не сознает связи между -1у и самостоятельным словом like 'подобный'.

Конечно, в действительности эти пять (или шесть) основных типов могут до бесконечности усложняться. Так, (0) может выражать одновременно несколько значений: иными словами, формальная модификация базового значения слова может обозначать более чем одну категорию. Например, в таком латинском слове, как сог 'сердце', не только выражено определенное конкретное значение, но и в самой его форме, которая к тому же короче корневого элемента в целом (cord-), заключены три различных, но переплетающихся формальных значения, а именно единичности, рода (средний род) и падежа (субъ-ектно-объектный падеж). Таким образом, полной грамматической формулой для сог должно быть: А + (0) + (0) + (0), тогда как чисто внешней фонетической его формулой является (А)—, где (А) обозначает абстрактную «основу» cord-, а знак минус — утрату части ее состава. Характерным для такого слова, как сог, является то, что эти три конкретных значения не только подразумеваются в нем, когда слово занимает свое место в предложении, но и крепко-накрепко связаны с самым его существом и никогда не могут быть из него устранены ни при каком из возможных его использований.

Иного рода усложнения связаны с многообразием составных частей. Так, в слове может быть несколько элементов типа А (мы уже обозначили эту возможность в нашем типе А + В), несколько элементов типа (А), типа b и типа (b). Короче говоря, различные типы могут между собою комбинироваться до бесконечности. Сравнительно простой язык, вроде английского или даже латинского, может слу-. жить для иллюстрации лишь скромной доли этих теоретических возможностей. Но если мы станем свободно черпать примеры из обширной языковой сокровищницы, из языков экзотических наряду с языками более нам близкими, мы убедимся, что едва ли есть такая возможность, которая не реализована в действительности. Один пример достаточен для тысячи случаев, один сложный тип — для сотен возможных типов. Я беру пример из языка пайуте, на котором говорят индейцы степных нагорий юго-западной части штата Юта. Слово wii-to-kuchum-punku-rugani-yugwi-va-ntu-m(ii)5 представляется необычайно длинным даже для этого языка, но все же не является каким-то психологическим чудищем. Оно означает 'те, которые собираются сидеть и разрезать ножом черную корову (или черного быка)', а если придерживаться порядка составляющих его элементов, то — 'нож-черный-бизон-ручной-разрезать-сидеть (мн.ч.)-буд.вр.-при-частие-одушевл.мн.ч.'. В соответствии с нашей символической системой, формулой для этого слова должно быть (F) + (Е) + С + d + А + В + (g) + (h) + (i) + (0). Слово это есть множественное число от причастия будущего времени составного глагола 'сидеть и разрезать': 'А' + В. Элементы: (g), обозначающий будущее время, (h) — суффикс причастия, и (i), обозначающий множественное число одушевленного рода, — суть грамматические элементы, в изолированном виде ничего не выражающие. Символ (0) служит для обозначения того, что слово в целом, в добавление к уже выраженному в нем значению, заключает еще одну реляционную идею — идею субъект-ности; иными словами, данная форма может быть использована только как субъект предложения, а не для выражения объекта или иного синтаксического отношения. Корневой элемент А ('разрезать') еще до соединения с сочиненным элементом В ('сидеть') сам связан с двумя именными элементами или группами элементов, а именно с инструментально употребленной основой (F) ('нож') (которая может также употребляться в качестве корневого элемента именных форм, но не может использоваться в данной ее форме в качестве самостоятельного имени) и с употребленной в роли объекта группой (Е) + С + d ('черная корова или черный бык'). Эта группа в свою очередь состоит из корневого элемента прилагательного (Е) ('черный'), самостоятельно неупотребляемого (представление 'черный' может быть самостоятельно выражено через глагольное причастие: 'черным-быва-ющий') и составного имени С + d ('бизон-ручной'). Корневой элемент С собственно означает 'бизон', а элемент d — собственно говоря, самостоятельно встречающееся имя со значением 'лошадь' (первоначально 'собака' или 'прирученное животное' вообще) — регулярно употребляется как бы в качестве подчиненного элемента, указывающего на то, что животное, обозначенное основой, к которой он присоединен, принадлежит человеку. Следует иметь в виду, что весь комплекс (F) + (Е) +C+d+A+B функционально является не чем иным, как своего рода глагольной основой, соответствующей элементу sing- в такой английской форме, как singing; что этот комплекс продолжает сохранять свой глагольный характер при присоединении к нему временного элемента (g), причем этот элемент (g) следует рассматривать не как придаток к одному только В, но как нечто связанное со всем означенным комплексом, выступающим в качестве единой основы; наконец, что элементы (h) + (i) + (0) формально превращают глагольное выражение в имя.

Пора остановиться на определении того, что же мы в точности разумеем под словом. Вне всякого сомнения, первое наше побуждение — определить слово как языковой символ, соответствующий отдельному значению. Но мы уже выяснили, что подобное определение никуда не годится. В действительности не представляется вообще возможным определить слово с функциональной точки зрения, ибо отдельное слово может выражать и единичное значение (конкретное, абстрактное или чисто реляционное, как, например, of, by или and), и законченную мысль (как, например, латинское dico 'говорю' или как формально изощренная глагольная форма на языке нутка, означающая: 'я привык есть' (занимаясь таким-то и таким-то делом), по двадцать круглых предметов (например, яблок)'). В последнем случае слово становится тождественным предложению. Слово есть только форма, есть нечто определенным образом оформленное, берущее то побольше, то поменьше из концептуального материала всей мысли в целом в зависимости от «духа» данного языка. Поэтому-то отдельные корневые и грамматические элементы, носители изолированных значений, сравнимы при переходе от одного языка к другому, а целостные слова — нет. Корневой (или грамматический ) элемент и предложение — таковы первичные функциональные единицы речи, первый — как абстрагированная минимальная единица, последнее — как эстетически достаточное воплощение единой мысли. Формальные же единицы речи, слова, могут совпадать то с одной, то с другой функциональной единицей; чаще всего они занимают промежуточное положение между двумя крайностями, воплощая одно или несколько основных корневых значений и одно или несколько вспомогательных. Формулируя вкратце, мы можем сказать, что корневые и грамматические элементы языка, абстрагируемые от реальности речи, соответствуют концептуальному миру науки, абстрагированному от реальности опыта, а слово, наличная единица живой речи, соответствует единицам действительно воспринимаемого опыта, миру истории и искусства. Предложение является логическим двойником законченной мысли лишь постольку, поскольку оно воспринимается как состоящее из корневых и грамматических элементов, скрытых в тайниках его слов. Оно также — психологический двойник опыта, искусства, поскольку оно воспринимается (как это обычно и бывает в действительности) как искусная игра слова со словом. По мере того как возрастает необходимость высказать мысль единственно и исключительно ради нее самой, слово становится все менее и менее применимым средством. Таким образом, совершенно понятно, почему математики и особенно логики вынуждены отказаться от слова и прибегать к выражению своей мысли при помощи системы символов, каждый из которых имеет одну строго определенную значимость.

Нам могут возразить: но разве слово не такая же абстракция, как и корневой элемент? Разве оно не столь же условно выделяется из предложения, как и наименьший значимый элемент из слова? И в самом деле, некоторые исследователи языка так и рассматривали слово как абстракцию, но, как мне кажется, с весьма сомнительными основаниями. Существуют, правда, некоторые особые случаи, в частности в некоторых в высшей степени синтетических туземных языках Америки, когда не всегда легко разобраться, следует ли данный элемент языка трактовать как самостоятельное слово или же как часть более длинного слова. Однако эти переходные случаи, как бы они ни были иной раз головоломны, все же не в состоянии подорвать принцип психологической реальности слова. Языковой опыт, будь он выражен в стандартизованной письменной форме или же засвидетельствован в каждодневном употреблении, непререкаемо показывает, что, как правило, не составляет никакого труда осознать слово как психологически нечто реальное. Неопровержимым доказательством этого может служить хотя бы тот факт, что у наивного индейца, совершенно непривычного к понятию написанного слова, никогда не чувствуется серьезного затруднения при диктовке ученому-лингвисту текста на родном языке слово за словом; у него, конечно, есть склонность связывать слова одно за другим, как в обыкновенной речи, но если его попросить говорить с расстановкой и если он понял, что от него требуется, он способен сразу же выделять слова как таковые и повторять их как отдельные единицы. В то же время он решительно отказывается выделять корневые и грамматические элементы на том основании, что при этом «не получается смысла»6. Что же в таком случае является объективным критерием слова? Пусть говорящий и слушающий ощущают слово, но как же нам теоретически обосновать их ощущение? Если не функция является конечным критерием слова, то в чем же его критерий?

Легче поставить этот вопрос, чем на него ответить. Самое лучшее, что мы можем сказать, это следующее: слово есть один из мельчайших вполне самодовлеющих кусочков отдельных «смыслов», на которые разлагается предложение. Оно не может быть без разрушения смысла разложено на более мелкие частицы, и по крайней мере некоторые из них после такой операции будут казаться взявшимися неизвестно откуда. Этот непритязательный критерий при практическом его использовании дает лучшие результаты, чем можно было бы предположить. В таком предложении, как It is unthinkable 'Это немыслимо' попросту невозможно разгруппировать составляющие его элементы на какие-нибудь иные более мелкие «слова», чем на it, is и unthinkable. Можно выделить think 'мыслить' и thinkable 'мыслимый', но ни un-, ни -able, ни is-un не удовлетворяют нас как самодовлеющие осмысленные единицы — нам приходится сохранить unthinkable в качестве неделимого целого, в качестве своего рода законченного произведения искусства. Наряду с «ощущением» отдельного слова, слову присущи часто, но отнюдь не постоянно, и некоторые внешние фонетические характеристики. Главнейшей такой характеристикой является ударение. Во многих языках, быть может даже и в большинстве языков, каждое отдельное слово выделяется объединяющим его ударением, т.е. усиленным произнесением одного из его слогов, которому подчиняются остальные слоги. На какой именно слог падает ударение, зависит, само собой разумеется, от специфического «духа» языка. Значение ударения как объединяющей характеристики слова явствует из таких английских примеров, как unthinkable 'немыслимый', characterizing 'характеризующий'. Анализировавшееся нами выше слово на языке пайуте характеризуется как строго отграниченное фонетическое единство целым рядом черт, главнейшими из которых являются ударение на его втором слоге (w^-нож') и беглость («оглушенность», если употреблять технический термин фонетики) его конечной гласной (-mii, одушевленное множественное). Такие явления, как ударение, ритм и качество согласных и гласных внутри слова, часто помогают при определении внешних границ слова, но их ни в коем случае не следует истолковывать, как это иногда делают, в качестве источников психологического существования слова. Они в лучшем случае только усиливают ощущение единства слова, возникающее на совершенно иных основаниях.

Мы уже видели, что у важнейшей функциональной единицы речи — у предложения, как и у слова, есть свое не только строго логическое или абстрактное, но и психологическое существование. Определить предложение не составляет трудности. Оно есть выраженное в речи. суждение (proposition). Оно сочетает субъект высказывания с каким-либо утверждением в отношении этого субъекта. Субъект и «предикат» (сказуемое) могут быть объединены в одном слове, как, например, в латинском dico 'говорю'; каждый из них может быть выражен самостоятельно, как, например, в соответствующем английском словосочетании I say 'Я говорю', каждый из них или они оба могут быть распространены таким образом, что это приведет к образованию самых разнообразных сложных суждений. Однако, сколько бы ни вводилось этих распространяющих элементов (слов или их функциональных компонентов), в предложении сохраняется ощущение его единства, поскольку каждый из этих элементов занимает определенное место с целью уточнения смысла субъекта высказывания или ядра его предикативной части7. Такое предложение, как The mayor of New York is going to deliver a speech of welcome in French 'Мэр Нью-Йорка собирается произнести приветственную речь по-французски', сразу же нами ощущается как единое утверждение, не могущее быть сокращенным посредством переноса части его элементов в данной их форме в предшествующее или последующее предложение. Входящие в его состав представления, выраженные словами: of New York 'Нью-Йорка', of welcome 'приветственную' и in French 'по-французски', могут быть отброшены без нарушения грамматической правильности предложения. The mayor is going to deliver a speech 'Мэр собирается произнести речь' — совершенно понятное суждение. Но дальше этого по пути сокращения мы идти не можем. Так, например, мы не можем сказать Mayor is going to deliver 'Мэр собирается произнести'. Сокращенное нами таким образом предложение сводится к субъекту высказывания ( the mayor 'мэр' и предикату (is going to deliver a speech 'собирается произнести речь'). Принято считать, что настоящим субъектом подобного предложения является только слово mayor, а настоящим предикатом — is going или даже только is, а прочие элементы являются подчиненными по отношению к этим двум основным. Однако подобный анализ чисто схематичен и лишен психологической ценности. Гораздо лучше открыто признать тот факт, что смысл каждого из этих двух основных компонентов предложения-суждения иногда невозможно выразить посредством единичного слова. Есть языки, способные выразить такое суждение, как The mayor is-going-to-deliver-a-speech, двумя словами: словом-субъектом и словом-предикатом, но английский язык не до такой степени синтетичен. Мы хотим здесь обратить внимание именно на то, что в основе каждого законченного предложения лежит готовый образец, предложение-тип, характеризуемый определенными формальными чертами. Эти определенные типы или как бы фундаменты предложений могут служить основой для любых построений, потребных говорящему или пишущему, но сами они в закостенелом виде <даны» традицией подобно корневым и грамматическим элементам, абстрагируемым из отдельного законченного слова. Из этих основных элементов по аналогии со старыми словами могут сознательно создаваться новые слова, но едва ли новые типы слов. Таким же путем постоянно образуются и новые предложения, но всегда по строго традиционным образцам. При этом распространенное предложение допускает, как правило, значительную свободу в отношении того, что можно назвать «несущественными» частями. Вот эта мера свободы и дает нам возможность проявлять наш индивидуальный стиль.

Освященная обычаем ассоциация корневых элементов, грамматических элементов, слов и предложений со значениями или с группами значений, объединенных в целое, и составляет самый факт языка. Важно отметить, что во всех языках наблюдается некоторая произвольность выбора ассоциативной связи. Так, например, идея hide 'скрывать' может быть выражена также и словом conceal 'утаивать', а представление three times 'три раза' также и через thrice 'трижды'. Многообразность выражения отдельного значения всегда ощущается как источник языковой силы и богатства, а не как бесполезная расточительность. Гораздо досаднее случайность между некоторой идеей и ее языковым выражением в области абстрактных и реляционных значений, в особенности когда значение воплощено в грамматическом элементе. Так, бессистемность выражения множественности в таких словах, как book-s 'книги', oxen (мн. число от ох) 'быки', sheep 'овца/овцы', geese (мн. число от goose) 'гуси', ощущается, на мой взгляд, скорее как неизбежное и традиционное неудобство, а не как желанная роскошь. Очевидно, что подобная несистематичность языка возможна лишь до некоторого предела. Правда, многие языки идут невероятно далеко в этом отношении, но история языков убедительно показывает, что рано или поздно наиболее редко употребляющиеся ассоциации изгоняются за счет более жизнеспособных, — иными словами, что всем языкам присуща тенденция к экономии выражения. Если бы эта тенденция совершенно не действовала, не могло бы быть грамматики. Факт наличия грамматики универсального свойства языка есть попросту обобщенное выражение того предощущения, что сходные значения и отношения удобнее всего символизировать сходными формами. Будь язык вполне «грамматичен», он был бы совершеннейшим орудием выражения значения. К несчастью или к счастью, нет языка, тиранически последовательного до конца. Во всех грамматиках есть «исключения».

До сих пор мы исходили из положения, что языковая материя °тражает только мир значений и, применительно к тому, что я осмелился назвать «до-рассудочным» планом, — мир образов, служащих как бы сырьем для значений. Иначе говоря, мы исходили из того, что язык движется исключительно в мыслительной или познавательной сфере. Теперь нам пора расширить нашу картину. Волевая сторона сознания также до некоторой степени обслуживается наличными в языке средствами. Почти во всех языках есть особые способы выражения приказаний (в повелительных формах глагола, например) и пожеланий, неосуществляемых или неосуществимых (Would he might cornel 'Пришел бы он!' или Would he were herel 'Был бы он здесь!'). Что же касается эмоций, то для них в языке значительно меньше выхода. И ведь на самом деле эмоция, как известно, имеет тенденцию выражаться без слов. Междометия, если не все, то, во всяком случае, большинство их, следует отнести на счет эмоциональной экспрессии, а также, может быть, и ряд языковых элементов, выражающих некоторые модальности, как-то дубитативные и потенциальные формы (формы сомнения и возможности), которые можно интерпретировать как отражение эмоциональных состояний нерешительности или сомнения, т.е. ослабленного страха. В общем, следует признать, что в языке властвует мышление, а воля и эмоция выступают в нем как определенно второстепенные факторы. В конце концов, это вполне понятно. Мир образов и значений — бесконечная и постоянно меняющаяся картина объективной реальности, — вот извечная тема человеческого общения, ибо эффективная деятельность возможна преимущественно, если не исключительно, в терминах именно этого мира. Желания, стремления, эмоции есть лишь личностная окраска объективного мира; они входят в частную сферу отдельной человеческой души и имеют сравнительно небольшое значение для других. Все это отнюдь не означает, что воля и эмоции вовсе не выражаются. Они, строго говоря, всегда в каком-то смысле присутствуют в нормальной речи, но выражение их не носит подлинно языкового характера. Нюансы эмфазы, тона и фразового членения, варьирование скорости и плавности речи, сопутствующие ей телодвижения, — все это отражает кое-что из внутренней жизни импульсов и чувств; но поскольку все эти выразительные средства являются в конечном счете не более как измененными формами инстинктивных звукоиспусканий и движений, общих у человека с животными, их нельзя покрывать общим понятием языка как культурной по своей сущности категории, как бы неразрывно они ни были связаны с живой реальностью человеческой речи. И этого инстинктивного выражения волевых и эмоциональных переживаний в большинстве случаев достаточно, а часто даже более чем достаточно для целей общения.

Правда, есть такие авторы по вопросам психологии языка9, которые отрицают познавательный по преимуществу характер языка и, напротив того, пытаются именно в области чувства обнаружить источник большинства его элементов. Признаюсь, что я абсолютно неспособен придерживаться подобной точки зрения. Единственно, что верно в такого рода утверждениях, — это, на мой взгляд, то положение, что у большинства слов, как вообще у всех элементов сознания, есть своя побочная чувственная окраска, слабый, но отнюдь не менее реальный, а порою даже предательски могущественный отголосок удовольствия или страдания. Но, как правило, эта чувственная окраска не есть нечто присущее самому слову; она скорее как бы психологический нарост на самом теле слова, на его концептуальном ядре. Чувственная окраска не только изменяется от одной эпохи к другой (что, разумеется, верно и относительно концептуального содержания), но и чрезвычайно разнится у отдельных индивидов, в зависимости от личных ассоциаций каждого, и меняется даже время от времени в отдельном индивидуальном сознании, по мере того как под воздействием жизненного опыта данное сознание формируется и подчиняется тем или иным настроениям. Конечно, у многих слов бывают и социально принятые чувственные оттенки и целые их серии, превышающие и превосходящие размах индивидуальных ассоциаций, но все же они крайне непостоянны и неуловимы. Редко бывает, чтобы они определяли центральную, первичную характеристику слова. Мы все, например, готовы признать, что у таких английских слов, как storm 'гроза', tempest 'буря' и hurricane 'ураган', не говоря уже о легких различиях в их значении, есть свои отличные чувственные оттенки, примерно одинаковым образом ощущаемые всеми чуткими к слову людьми, говорящими и читающими по-английски. Из этих трех слов storm мы ощущаем как наиболее общее по значению и, несомненно, наименее <пышное» слово; tempest не только связывается с морем, но, по-видимому, в сознании многих обладает очарованием вследствие специфической ассоциации со знаменитой пьесой Шекспира; у hurricane больше прямолинейности, больше непосредственной беспощадности, чем у его двух синонимов. Но у отдельных индивидов чувственная окраска этих слов, по-видимому, разнится чрезвычайно. Для некоторых tempest и hurricane могут показаться «мягкими», литературными словами, а более простое storm представляется обладающим свежей, суровой силой, не имеющейся у двух других (достаточно вспомнить о storm and stress). Если мы в нашем отрочестве потратили много дней на чтение книг о приключениях на побережье Карибского моря, слово hurricane кажется нам окрашенным в приятно бодрящие тона; но если нам самим приходилось быть застигнутыми Ураганом, слово hurricane может показаться нам холодным, угрюмым, зловещим.

Наука, строго говоря, не нуждается в чувственных оттенках слов; философ, желающий добраться до истины, а не просто убедить, обнаруживает в них своего коварного врага. Но человек редко занимается чистой наукой, отвлеченным мышлением. Обыкновенно его умственная деятельность окунается в горячий поток чувства, и он хватается за чувственные оттенки слов как за средство возбуждения желаемой реакции. Само собою понятно, что эти оттенки широко используются художниками слова. Но любопытно отметить, что и для художника в них таится опасность. Слово, чья обыденная чувственная окраска слишком единообразно всеми разделяется, становится бесцветным и затасканным, превращается в клише. Художнику то и дело приходится бороться с прилепившейся к слову чувственной окраской, приходится возвращать слову его чистое концептуальное значение, добиваясь чувственного эффекта творческим путем, путем индивидуального сочетания значений и образов.

Как мы уже видели, собственно фонетическая структура речи не относится к внутренней сущности языка, и отдельный звук артикулируемой речи вовсе не является языковым элементом. Но вместе с тем речь до такой степени неразрывно связана со звуками и их артикуляцией, что мы едва ли можем уклониться от хотя бы самого общего рассмотрения вопросов фонетики. Опыт показал, что ни чисто внешние формы языка, ни его историческое развитие не могут быть вполне поняты без обращения к тем звукам, в которых воплощены его формы и его история. Детальный обзор всего содержания фонетики был бы чрезмерно техничен для читателя-неспециалиста и слишком далек от нашей основной темы, а следовательно, не оправдал бы занятого им места, но мы все же вправе подвергнуть рассмотрению некоторые важнейшие факты и идеи, связанные со звуками языка.

Человек, не искушенный в вопросах фонетики, представляет себе дело так, что в акустическом отношении язык, на котором он говорит, состоит из сравнительно небольшого количества отдельных звуков, каждому из которых в существующем алфавите более или менее точно соответствует особая буква или, в более редких случаях, две или три буквы на выбор. Что же касается иностранных языков, то они а общем представляются, — если отвлечься от некоторых разительных особенностей, не ускользающих и от некритического уха, — состоящими из тех же звуков, что и родной язык данного субъекта, которому вместе с тем кажется, что в них, в этих иностранных языках, есть какой-то таинственный «акцент», некая непонятная фонетическая специфика, не зависящая от звуков как таковых, но создающая вокруг этих языков атмосферу странности. Это наивное впечатление в значительной мере обманчиво в обоих отношениях. Фонетический анализ убеждает нас, что количество ясно различимых звуков и их оттенков, обычно используемых говорящими на Данном языке, значительно превышает то число звуков, которое осознается самими говорящими. Вероятно, из сотни англичан не найдется ни одного, хотя бы смутно сознающего, что t в таком слове, как sting 'жало', в звуковом отношении вовсе не совпадает с тем (, которое мы имеем в teem 'кишеть'; в этом последнем слове звук t отчетливо произносится с «придыханием», отсутствующим в первом случае вследствие наличия предшествующего s; едва ли средний англичанин сознает и то, что еа в слове meat 'мясо' определенно меньшей длительности, чем еа в слове mead 'мед'; далее, что конечное s в таком слове, как heads 'головы', не есть тот же отчетливый жужжащий звук г, как, например, 5 в слове please 'пожалуйста'. Даже тем иностранцам, которые практически вполне овладели английским языком и избавились от грубейших фонетических ошибок своих менее осмотрительных соплеменников, сплошь и рядом не удается соблюдать эти менее заметные фонетические различения, благодаря чему в их английском произношении нам всем, хотя и смутно, слышится некий еле уловимый, весьма своеобразный «акцент». Мы не в состоянии разложить этот «акцент» как цельное акустическое впечатление на ряд хотя бы и легких, но специфических ошибок в произношении, по той простой причине, что сами не отдаем себе ясного отчета в своем собственном фонетическом капитале. Если сравнивать фонетические системы двух взятых наудачу языков, — скажем, английского и русского, — по всей вероятности окажется, что лишь весьма небольшое количество фонетических элементов одного из этих языков встречает полную аналогию в другом. Так, например, звук t в таком русском слове, как там, не совпадает ни с английским t в sting, ни с английским t в teem. От обоих он отличается своей «зубной» артикуляцией, иначе говоря, тем, что он производится прикосновением кончика языка к верхним зубам, а не как по-английски, — прикосновением передней части спинки языка к краю десны выше зубов: кроме того, он отличается от t в слове teem еще и отсутствием заметного придыхания перед переходом к артикуляции следующей гласной; таким образом, по своему акустическому эффекту русское t носит более определенный, более «металлический» характер, нежели английское. Далее, английское l не встречается в русском языке, которому в свою очередь свойственны два различных l-звука, едва ли поддающиеся точному воспроизведению нормальным англичанином, — «твердое», как бы гуттуральное l и «мягкое» палатализованное l, лишь весьма приблизительно передаваемое по-английски сочетанием букв lу. Даже т, звук столь простой и, как может показаться, столь постоянный, различен в обоих языках. В таком русском слове, как мост, звук т не тождествен звуку т в английском слове most 'больше': при артикуляции русского т губы в большей степени округляются, так что слуховое впечатление получается более тяжелым, более громким. Не стоит и говорить, что гласные английского и русского языков расходятся совершенно: едва ли хотя бы две из них вполне совпадают.

Я задержался на этих примерах, почти не представляющих для нас специального интереса, только для того, чтобы опереться на, так сказать, экспериментальные данные в подтверждение поразительного разнообразия звуков речи. Даже полного инвентаря акустических ресурсов всех европейских языков, языков более нам доступных, при всем его непредвиденном объеме, все-таки окажется недостаточно для составления себе верного представления о действительном диапазоне человеческой артикуляции. Во многих из языков Азии, Африки и туземных языков Америки представлены целые классы звуков, большинству из нас вовсе не известные. Произносить их вовсе не обязательно труднее, чем хорошо знакомые нам звуки; дело только в том, что произнесение их сопряжено с совершенно непривычными для нас мускульными работами органов речи. Можно смело сказать, что общее количество возможных звуков значительно превышает то их число, которое действительно используется. В самом деле, опытному фонетисту не составляет труда придумать такие звуки, которые ранее были обнаружены. Одна из причин, мешающих нам поверить, что диапазон возможных звуков бесконечно широк, заключается в том, что мы привыкли представлять себе звук как нечто простое, неразложимое, тогда как в действительности он есть равнодействующая целого ряда производимых отдельных мускульных работ. Достаточно незначительного изменения в характере одной из этих работ, чтобы получился новый звук, родственный прежнему вследствие тождественности всех прочих работ органов речи, но акустически от него отличный, поскольку человеческое ухо обладает высокой степенью чувствительности ко всем тонкостям звуков, производимых нашим речевым аппаратом. Другая причина скудости нашего фонетического воображения заключается в том, что хотя наше ухо и изощрилось в восприятии звуков речи, но мускулы наших речевых органов с самого нашего раннего возраста приспособились исключительно к производству отдельных работ или их сочетаний, требуемых для произнесения традиционных звуков нашего языка. Все или почти все иные работы органов речи стали для нас как бы навсегда недоступными вследствие их полного неиспользования или же постепенного вытеснения. Конечно, способность к производству таких необычных работ утрачена нами не окончательно, но чрезвычайное затруднение, испытываемое нами при выучивании новых для нас звуков чужих языков, с достаточной убедительностью показывает, до какой степени у большинства людей строго ограничена возможность произвольного управления своими органами речи. Это явление выступает с особой яркостью, если сравнить относительное отсутствие свободы в произвольных Движениях органов речи с почти полной свободой в выборе жестов. Строгая ограниченность нашей артикуляции — это та цена, которую нам приходится платить за уменье пользоваться нашей системой языковых символов. Нельзя в одинаковой мере быть и абсолютно свободным в выборе любых движений органов речи, и в то же время с убийственной уверенностью осуществлять их строгий отбор.

Имеется, следовательно, бесконечно большое число артикулируемых звуков, доступных органам речи; из этих богатейших ресурсов каждый данный язык использует строго определенный, экономично отобранный набор звуков. Каждый из этого множества возможных звуков обусловлен рядом независимых мускульных работ, одновременно осуществляемых для производства данного звука. Мы лишены возможности представить здесь полное описание деятельности каждого органа речи (в той мере, в какой эта деятельность имеет отношение к языку); мы также не можем систематически заняться классифицированием звуков и на базе способов их производства. Мы ограничимся лишь небольшим общим очерком. Органами речи являются: легкие и бронхи; горло, в особенности определенная его часть, именно так называемая гортань, или, в просторечии, «адамово яблоко» (кадык); нос; язычок, т.е. мягкий, остроконечный и очень подвижный орган, прикрепленный к задней части неба; небо, разделяющееся на заднее, подвижное «мягкое небо», иначе называемое «небной занавеской» (velum), и «твердое небо»; язык; зубы и губы. Небо, заднее небо, язык, зубы и губы можно рассматривать как общую резонирующую камеру, чья постоянно меняющаяся форма, главным образом обусловливаемая чрезвычайной подвижностью языка, и есть важнейший фактор, придающий выдыхаемой струе воздуха то или иное определенное звуковое качество. Легкие и бронхи лишь постольку являются органами речи, поскольку они служат источником и проводником выдыхаемой воздушной струи, без наличия которой невозможно производство артикулируемых звуков. Они не производят никаких специфических звуков речи и не придают звукам никаких акустических свойств, за исключением разве акцента или ударения. Возможно, что различия в ударении вызываются слабыми различиями в степени сокращения легочных мускулов, но даже и это влияние легких отрицается некоторыми исследователями, объясняющими колебания ударения, столь заметно окрашивающие речь, еле уловимыми движениями голосовых связок. Эти голосовые связки представляют собою две маленькие, почти параллельно расположенные и в высшей степени чувствительные мембраны внутри гортани, образуемой в главной своей части двумя большими и несколькими более мелкими хрящами и рядом небольших мускулов, управляющих движениями голосовых связок.

Прикрепленные к хрящам голосовые связки — то же самое для аппарата человеческой речи, что два вибрирующих язычка для кларнета или струны для скрипки. Они способны по меньшей мере на три различных типа движений, имеющих огромное значение для производства звуков речи. Они могут сдвигаться или раздвигаться, они могут вибрировать наподобие язычков кларнета или струн скрипки, и, наконец, они могут ослабляться или натягиваться в направлении своей длины. Движения этого последнего рода позволяют голосовым связкам производить вибрации различной «длины» или различных степеней напряженности, от этих-то движений и зависит различие в частоте основного тона, наблюдаемое не только при пении, но и в тончайших модуляциях обыденной речи. Два других способа движения связок предопределяют природу голоса (условным термином "голос" именуется используемое в речи дыхание). Если голосовые связки раздвинуты, позволяя дыханию выходить свободно, мы имеем то, что технически называется «глухостью». Все производимые в таких условиях звуки являются глухими. Сюда относится простой, свободно поступающий в полость рта выдох, приблизительно совпадающий со звуком, изображаемым через h, а также значительное число особых артикуляций в полости рта, как, например, р и s. С другой стороны, голосовые связки могут плотно сомкнуться, не вибрируя. Когда это происходит, поток выдыхаемого воздуха на время задерживается. Слышимый при этом легкий перерыв дыхания, или «задержанный кашель», не признается в английском языке в качестве определенного звука, но тем не менее нередко встречается. Эта мгновенная задержка, технически именуемая «гортанным взрывом», встречается в качестве специального элемента речи во многих языках, как, например, в датском, латышском, некоторых китайских диалектах и почти во всех американских индейских языках. Между двумя крайностями безголосости, между вполне открытым выдохом и задержанным выдохом, находится то положение, при котором возможен голос. При этом положении голосовые связки сомкнуты, но не настолько плотно, чтобы препятствовать воздуху проходить насквозь; связки вибрируют, в результате чего получается музыкальный тон различной высоты. Получаемый таким образом тон называется «голосовым тоном» (звонкостью). У него может быть бесконечное множество качеств в зависимости от точного расположения верхних органов речи. Наши гласные, носовые (как т и п ) и такие звуки, как b, z и l, суть звонкие звуки. Наиболее удобной проверкой звонкости звука является возможность произнесения его тем или иным тоном, иначе говоря, возможность петь на этот звук. Голосовые (звонкие) звуки суть наиболее слышимые элементы речи. Вследствие этого они являются носителями, можно сказать, всех облеченных значимостью различий по ударности, высоте тона и слогообразоваиию. Глухие звуки суть артикулируемые шумы, разрывающие поток голоса кратковременными моментами молчания. Промежуточным в акустическом отношении между вполне безголосыми (глухими) звуками и звуками голосовыми (звонкими) является ряд иных характерных типов звучания, как-то бормотанье и шепот. Эти и еще некоторые другие типы голоса сравнительно несущественны в английском языке и в большинстве прочих европейских языков, но есть такие языки, где подобные звуки занимают значительное место в нормальном течении речи.

Нос не активный орган речи, но значение его велико как резонирующей камеры. Он может быть разъединен со ртом, служащим другой большой резонирующей камерой, посредством поднятия подвижной части мягкого неба, в результате чего преграждается доступ воздушной струи в полость носа; если же мягкое небо находится в свободном положении и прохода не закрывает, воздушная струя проникает в нос и в рот, образующие в таком случае общую резонирующую камеру. Такие звуки, как Ь и а, суть звонкие «ртовые» звуки, иначе говоря, образующая голос струя воздуха не получает при них носового резонанса. Но когда мягкое небо опущено и резонирующая камера увеличена полостью носа, звуки b и а получают особое «носовое» качество и становятся соответственно звуком т и назализованным гласным звуком, изображаемым по-французски через an (напр., sang 'кровь', tant 'столько'). В английском языке единственными звуками", нормально выступающими с носовым резонансом, являются т, п и звук пg в таком слове, как sing 'петь'. Однако на практике все звуки могут быть назализованными, и не только гласные (назализованные гласные свойственны языкам всех частей света), но и такие звуки, как l и z. Безголосые (глухие) носовые вполне возможны. Они встречаются, например, в уэльсском (валлийском) языке и во многих американских индейских языках.

Артикуляция органов, образующих ртовую резонирующую камеру, бывает двоякого рода. Выдох с голосом или без него, назализованный или не назализованный, либо может проходить через рот вполне свободно без всякой задержки, либо может быть временно задержан или направлен сквозь значительно суженный проход, о стенки которого в таком случае производится трение воздуха. Между двумя последними типами артикуляции имеются и переходные. Выдох, не встречающий задержки, получает особую окраску или особое качество соответственно изменению формы ртовой резонирующей камеры. Форма эта определяется главным образом положением подвижных органов — языка и губ. В зависимости от того, поднят ли язык или опущен, сокращен ли или вытянут, напряжен ли или нет, а губы сжаты («округлены») в той или иной мере или же сохраняют свое нормальное положение, — в зависимости от всего этого получается множество различных звуковых качеств. Эти образуемые во рту звуковые качества и есть гласные. Теоретически их число безгранично, практически же ухо в состоянии различать ограниченное, хотя все же поразительно большое количество разновидностей резонанса. Гласные, как назализованные, так и не назализованные, нормально бывают звонкими (с голосовым тоном) звуками; впрочем, в некотором, и не особо малом, количестве языков попадаются и глухие гласные.

Остальные ртовые звуки обычно объединяются под названием «согласных». При произнесении их выдыхаемая струя воздуха тем или иным образом задерживается, в результате чего получается меньший резонанс и более отчетливое, более резкое качество тона. Группу согласных звуков обычно разделяют на четыре основных типа артикуляции. Выдох может временно быть полностью задержан в определенной точке полости рта; получаемые таким образом звуки, вроде t, d или р, называются «смыч ными» или «взрывными». Или же выдыхаемый воздух длительно пробивается по узкому, не вполне закрытому проходу. Примерами таких «спирантов», или «фрикативных», как их называют, могут служить s, z, и у. Третьим видом согласных являются «латеральные», или полусмычные. Происходит, действительно, смыкание в центральной точке артикуляции, но выдыхаемому воздуху удается проскользнуть по двум боковым выходам или одному из них. Так, например, английское d сразу же превращается в l, звук, равным образом звонкий и артикулируемый там же, где и d, стоит нам только с обеих сторон от точки смыкания поджать боковые стенки языка в достаточной степени для прохождения выдыхаемого воздуха. Латеральные звуки могут образовываться в различных местах. Они могут быть и безголосыми (глухими), как, например, уэльсское ll, и голосовыми (звонкими). Наконец, задержка выдоха может быть быстро перемежающейся; иными словами, активный орган смыкания, обычно кончик языка, реже язычок, можно заставить вибрировать в точке соприкосновения или рядом с нею. Звуки эти — «вибранты», или «раскатистые согласные»; нормальное английское г — далеко не типичный их пример. Они хорошо развиты во многих языках, но обычно лишь в своей звонкой форме; изредка, впрочем, как, например, в языках уэльсском (валлийском) и пайуте, встречается и глухая форма.

Разумеется, для определения согласной одного указания на ртовый характер ее артикуляции недостаточно. Следует принимать во внимание и место артикуляции. Соприкосновения органов речи могут происходить в разнообразных точках, начиная с корня языка и до губ. Нам нет надобности вдаваться в подробности этой довольно сложной темы. Соприкосновение происходит или между корнем языка и зевом, между какой-либо частью языка и какой-нибудь точкой неба (например, при звуках k, ch или l), между какой-либо частью языка и зубами (например, при английском th в таких словах, как thick 'толстый' и then 'там'), между зубами и одною из губ ( на практике всегда между верхними зубами и нижней губой, например при f), или между обеими губами (например, при р или английском w ). Артикуляции языка изо всех наиболее сложные, поскольку подвижность языка допускает, чтобы различные точки его поверхности, например кончик, артикулировали, соприкасаясь с целым рядом противолежащих точек. Этим обусловлено множество артикуляционных позиций, для англичан необычных, как, например, типично «зубная» позиция русских или итальянских t и d ; или, например, «церебральная» позиция в санскрите и других языках Индии, при каковой позиции кончик языка артикулирует против твердого неба. Поскольку нигде, ни в какой точке, нет перерыва на всем пространстве от края зубов до язычка и от кончика языка до самого его корня, ясно, что все сопряженные с языком артикуляции образуют непрерывный органический (и акустический) ряд. Одни позиции переходят в другие, но каждый язык отбирает ограниченное количество четко выделяемых позиций, характерных для его системы согласных, пренебрегая переходными или крайними позициями. Нередко язык допускает некоторую степень свободы в определении требуемой позиции. Это, например, верно в отношении английского звука k, артикулируемого в таком слове, как kin 'родственник', — значительно более впереди, нежели в слове cool 'прохладный'. Психологически мы пренебрегаем этим различием как несущественным и механическим. В другом языке такое различие, или лишь слегка более заметное, может оказаться значащим в той же мере, как различение в позициях между k слова kin и t слова tin 'олово'.

Раз мы изучили способы артикуляции звуков речи, классифицировать их по месту образования — дело простое. Любой звук найдет соответствующее себе место, стоит только должным образом ответить на следующие четыре главных вопроса: Каково положение голосовых связок при его произнесении? Проходит ли выдыхаемый воздух только в рот, или же ему представлена возможность проникать и в нос? Проходит ли он через рот свободно, или же он в какой-либо точке задерживается, и если да, то как именно? Каковы в точности точки артикуляции во рту? Этой четырехмерной классификации звуков, разработанной во всех ее детальных разветвлениях, достаточно для описания всех (во всяком случае, на практике) звуков языка.

Фонетическая характеристика конкретного языка не будет, однако, представлена с исчерпывающей полнотой, если мы ограничимся только тем, что установим, какие именно звуки использует он из той почти бесконечной гаммы, которую мы только что вкратце обозрели. Остается еще весьма важный вопрос о динамике этих фонетических элементов. Теоретически могут существовать два языка, состоящие из точь-в-точь одинаковых рядов согласных и гласных и все же производящие совершенно различные акустические эффекты. Один из них может не признавать заметных различий по долготе, иначе «количеству», фонетических элементов, а другой может весьма последовательно проводить эти различения (различение долгих и кратких гласных свойственно, по-видимому, большинству языков; во многих, как, например, в итальянском, шведском и оджибва, по долготе и краткости различаются согласные). Или же один из языков, скажем английский, может быть весьма чувствителен к относительной ударности слогов, тогда как в другом, скажем во французском, ударение будет иметь значительно меньшее значение. Есть еще интонационные различия, неотделимые от использования языка на практике, причем в одних языках, например английском, они не затрагивают слова как такового и носят более или менее случайный или в лучшем случае стилистический характер, тогда как в других языках, например в шведском, литовском, китайском, тайском и в большинстве африканских, они более тонко градуируются и присущи, как интегральные характеристики, самим словам. Некоторые заслуживающие внимания акустические различия могут объясняться также разнообразием способов слогообразования. Но, вероятно, наибольшее значение имеют весьма разнообразные способы сочетания фонетических элементов. У каждого языка в этом отношении свои особенности. Так, например, звукосочетание ts встречается и в английском, и в немецком языках, по-английски оно может стоять лишь в конце слова (например, в hats 'шляпы'), тогда как по-немецки оно свободно выступает в качестве психологического эквивалента отдельного звука (например, в Zeit 'время', Katze 'кошка'). Некоторые языки допускают значительные скопления согласных или сочетания гласных (дифтонги), в других же никогда не встречаются рядом две согласные или две гласные. Зачастую тот или иной звук появляется лишь в специальной позиции или при наличии специальных фонетических условий. По-английски, например, звук z слова azure 'лазурь' не может появляться в начале слова, а особое качество ( в слове sting 'жало' обусловлено тем, что ему предшествует s. Эти динамические факторы в своей совокупности столь же важны для правильного уяснения фонетической природы данного языка, как и сама система звуков, иногда даже более.

Мы уже видели, что у фонетических элементов или у таких динамических явлений, как количество и ударение, может быть различная психологическая «значимость». Английское ts слова hats есть не что иное, как t плюс функционально самостоятельное s, тогда как у ts немецкого слова Zeit такая же интегральная значимость, как, скажем, у ( английского слова time 'время'. Далее, звук t в слове time заметно отличается от того же звука в слове sting, но это различие человеком, говорящим по-английски, не осознается. Оно не облечено «значимостью». Если же мы возьмем звуки типа t, имеющиеся в языке хайда, на котором говорят индейцы на островах Королевы Шарлотты, то увидим, что такое же точно артикуляционное различие обладает реальной значимостью. В таком слове, как sting 'два', ( произносится в точности, как в английском слове sting, а в слове sta 'от' ( определенно «аспирировано», как в time. Иными словами, объективное различие, несущественное в английском, в языке хайда сопряжено с функциональной значимостью; с точки зрения психологического ощущения в языке хайда звук t слова sting в той же, мере отличается от звука ( слова sta, в какой с точки зрения английского языка отличается звук ( слова time от звука d слова divine 'божественный'. Дальнейшее исследование приводит к тому интересному результату, что на слух индейцев хайда различие между английским t в слове sting и d в слове divine столь же несущественно, как для наивного английского уха различие между звуками t в словах sting и time. Из этого следует, что

объективное сравнение звуков в двух или нескольких языках не имеет психологического или исторического значения, если эти звуки прежде всего не «взвешены», если их фонетические «значимости» не определены. Фонетическая же значимость звуков определяется их, так сказать, общим поведением и функционированием в живой речи.

Эти соображения касательно фонетической значимости приводят нас к важной концепции. За чисто объективной системой звуков, свойственной данному языку и обнаруживаемой лишь в результате усердного фонетического анализа, существует более ограниченная «внутренняя» или «идеальная» система, которая, хотя она не осознается как таковая наивным носителем языка, все же может скорее, чем какая-либо другая, быть введена в его сознание в качестве готовой модели, в качестве действующего психологического механизма. Эта внутренняя звуковая система, как бы она ни была заслонена другой системой — механической, психологически незначимой, является реальным и наисущественнейшим началом в жизни языка. В качестве модели, определяющей и число, и соотношение, и функционирование фонетических элементов, она может сохраняться на долгое время и после изменения своего фонетического содержания. Может случиться, что у двух исторически родственных языков или диалектов нет ни единого общего звука, а модели их идеальных звуковых систем могут оказаться тождественными. Я этим нисколько не хочу сказать, будто сама модель не подвержена изменению. Модель может сократиться или развернуться, может изменить свой функциональный характер, но темп ее изменения несравненно медленнее, нежели темп изменения самих звуков. Итак, каждый язык в той же мере характеризуется своей идеальной звуковой системой и лежащей в ее основе фонетической моделью (которую можно было бы назвать системой символических атомов), как и своей определенной грамматической структурой. И фонетическая, и концептуальная структура демонстрируют инстинктивное тяготение языка к форме.

IV. Форма в языке:
грамматические процессы

Вопрос о форме в языке может быть представлен двояким образом. Мы можем либо рассматривать используемые языком формальные средства, его "грамматические процессы", либо устанавливать распределение значений в соответствии со способами их формального выражения,, Каковы формальные модели языка? И какие типы понятий составляют содержание этих формальных моделей? Эти две точки зрения совершенно различны. Английское. слово unthinkingly 'необдуманно' с формальной стороны, в общем, параллельно слову 'reformers 'реформаторы', поскольку каждое из них состоит из корневого элемента, могущего выступать в качестве самостоятельного глагола (think, form), с предшествующим этому корневому элементу иным элементом (ип-, re-), облеченным определенной и вполне конкретной значимостью, но не употребляемым самостоятельно, и со следующими за ним еще двумя элементами (-ing, -ly; -er, -s), ограничивающими применение корневого значения в реляционном смысле. Такая формальная модель - (b) + А + (с) + (d) типична для данного языка; при помощи ее может быть выражено бесчисленное количество функций. Иными словами, всевозможные идеи, выражаемые подобными приставляемыми спереди или сзади элементами (префиксами и суффиксами), хотя и обнаруживают тенденцию объединяться в группы, все же не образуют естественных функциональных систем. Так, например, нет логического основания, почему функция числа должна формально выражаться способом (окончанием -s), аналогичным с выражением идеи, заключенной в -ly. Нет ничего удивительного в том, что в другом языке значение образа действия (-ly) может быть оформлено средствами модели, совершенно отличной от той, которая служит для выражения множественности. Первое значение могло бы быть выражено самостоятельным словом (скажем, thus unthinking), а последнее — префиксом (скажем, plural-reform — er). Существует, конечно, бесчисленное множество и других возможностей. Даже внутри одного лишь английского языка можно с очевидностью обнаружить взаимную независимость формы и функции:

Так, заключающаяся в ип- идея отрицания может легко быть столь же адекватно выражена суффиксальным элементом (-less) в таком, например, слове, как thoughtlessly 'необдуманно, легкомысленно'. Подобное двоякое формальное выражение функции отрицания было бы немыслимым в некоторых языках, например эскимосском, где возможен только суффиксальный элемент. Далее, представление о множественности, заключающееся в -s слова reformers, вполне столь же определенно выражено в слове geese 'гуси', где использован совершенно иной прием. Вместе с тем чередование гласных (goose-geese) ни в коем случае не ограничено случаем выражения идеи множественности: оно может выступать и в качестве показателя вре-меннбго различения (например, sing—sang 'пою—пел', throw—threw 'бросаю—бросал'). Но ведь и выражение прошедшего времени по-английски не всегда связано с чередованием гласных. В подавляющем большинстве случаев эта же идея выражается посредством особого суффикса (die-d 'умер', work-ed 'работал'). Функционально died и sang аналогичны, так же как и reformers и geese, формально же мы должны распределить эти слова совсем иначе. И в die-d и в re-former-s применен способ приставления сзади грамматических элементов; и в sang, и в geese грамматическая форма сводится к тому факту, что их гласные разнятся с гласными других, тесно с ними связанных по форме и значению слов (goose, sing, sung).

Каждый язык обладает одним или несколькими формальными способами для обозначения связи второстепенного значения с главным значением, выраженным в корневом элементе. Некоторые из этих грамматических процессов, как, например, Суффиксация, чрезвычайно широко распространены; другие, как, например,Чередование гласных, менее обычны, но далеко не редки; наконец, третьи, как мена ударения и чередование согласных, в качестве функциональных процессов выступают лишь в виде исключения. Не все языки в такой же мере иррегулярны, как английский, в отношении функционального распределения своего запаса грамматических процессов. Обычно такие основные значения, как множественность или время, передаются лишь посредством одного какого-либо способа, но у этого правила столь много исключений, что мы не можем с уверенностью выставить его в качестве принципа. Куда бы мы ни обратились, всюду мы натыкаемся на то явление, что модель есть нечто одно, а использование ее — нечто совсем иное. Приводимые ниже немногие примеры многочисленности выражения одних и тех же функций в различных языках могут помочь еще большему закреплению той мысли, что форма и функция взаимонезависимы.

В древнееврейском, как и в других семитских языках, глагольное значение как таковое выражено тремя, реже двумя или четырьмя характерными согласными. Так, сочетание sh-m-r выражает идею 'сторожить', сочетание g-n-b — идею 'воровать', n-t-n — идею 'давать'. В действительности эти последовательности согласных являются лишь абстрагированным представлением реально существующих форм. Эти согласные объединяются вместе в различные формы с помощью специальных гласных, варьирующих в зависимости от того значения, которое желательно выразить. Часто также используются префиксальные и суффиксальные элементы. Техника внутренней перегласовки выявляется на следующих примерах: shamar 'он сторожил', shomer 'сторожащий', shamur 'сторожимый', shmor 'сторожить'. Аналогично: ganab 'он своровал', goneb 'ворующий', ganub 'воруемый', gnob 'воровать'. Но не все инфинитивы образуются по типу shmor и gnob или иным типам внутренней перегласовки. В некоторых глаголах для образования инфинитива служит суффиксальный элемент t, например, ten-eth 'давать', heyo-th 'быть'. Далее, местоименные значения могут выражаться самостоятельными словами (например, anoki 'я'), префиксальными элементами (например, e-shmor 'я буду сторожить') или суффиксальными (например, shamar-ti 'я сторожил'). На языке насс, одном из индейских языков Британской Колумбии, множественное число образуется четырьмя различными способами. Большинство имен (и глаголов) во множественном числе удваиваются, т.е. часть корневого элемента повторяется, например gyat 'человек', gyigyat 'люди'. Второй способ состоит в употреблении некоторых специальных префиксов, например, an'on 'рука', ka-an'on 'руки', wai 'весло', lu-wai 'весла'. Множественное число образуется также посредством внутреннего чередования гласных, например, gwula 'плащ', gwila 'плащи'. Наконец, четвертый вид множественного числа состоит в присоединении к имени суффиксального грамматического элемента, например waky 'брат', wakykw 'братья'.

На материале всех этих разнообразных примеров, число коих можно увеличивать до бесконечности, нельзя не прийти к выводу, что языковая форма может и должна изучаться как система моделирующих средств (types of patterning), независимо от ассоциируемых с ними функций. Мы тем более вправе прибегать к такого рода методу, что все языки обнаруживают любопытную тенденцию к развитию одного или нескольких грамматических процессов за счет других, всегда при этом в той или иной степени утрачивая ту явную функциональную значимость, которая могла на первых порах иметься у данного процесса, и как бы забавляясь самой игрой используемых способов выражения. При этом несущественно, что в таких случаях, как английские чередования типа goose—geese 'гусь—гуси', foul-defile 'грязный—загрязнять, осквернять', sing—sang—sung 'пою-пел—петый', мы можем доказать, что здесь перед нами исторически различные процессы: например, чередование гласных в sing и sang как особый тип грамматического процесса является на несколько столетий более ранним, чем внешне параллельное явление goose—geese. Как бы то ни было, остается бесспорным, что английскому языку присуща (или в ту эпоху, когда возникли формы, подобные geese, была присуща) тенденция использовать чередование гласных в качестве значащего языкового средства. Не будь готовой установки в виде уже существующих типов чередования, вроде sing—sang—sung,

высшей степени сомнительно, чтобы специфические условия, осуществившие эволюцию форм типа teeth 'зубы' и geese 'гуси' от tooth 'зуб' и goose 'гусь', были достаточно сильны, чтобы заставить языковое чувство говорящих принять эти новые типы образования множественного числа в качестве психологически возможных. Вообще следовало бы обращать больше внимания, чем это обычно делается, на эту предрасположенность к форме как таковую, свободно распространяющую свое влияние в некоторых предопределенных направлениях и в значительной степени подавляемую в других случаях ввиду отсутствия соответствующих контролирующих типовых образцов. Для установления правильной перспективы в этом вопросе необходимо ознакомиться с разнообразными типами языков. В предыдущей главе мы выяснили, что у каждого языка есть своя внутренняя фонетическая система, отвечающая определенному образцу (модели). Теперь же мы усматриваем, что у него есть определенная предрасположенность к следованию образцам (моделированию) и в области грамматического формообразования. Обе эти скрытые в языке и властно его направляющие к определенной форме тенденции действуют как таковые, безотносительно к потребности выражения тех или других значений и к задаче внешнего оформления тех или других групп значений. Само собой разумеется, что эти тенденции могут реализоваться только в конкретном функциональном выражении. Ведь для того, чтобы сказать каким-то определенным образом, мы прежде всего должны иметь, что сказать.

Рассмотрим теперь несколько систематичное, хотя и вкратце, те различные грамматические процессы, которые устанавливаются лингвистическим исследованием. Они могут быть расклассифицированы по нижеследующим шести главным типам: порядок слов; сложение; аффиксация, включающая использование префиксов; внутреннее изменение корневого или грамматического элемента, затрагивающее как гласные, так и согласные; редупликация; акцентуационные различия, охватывающие явления как силового ударения (ударение в узком смысле), так и музыкального (интонация). Бывают еще специальные количественные процессы, как-то удлинение или сокращение гласных и удвоение согласных, но их можно рассматривать как частные подтипы внутреннего изменения. Возможно, что существуют и другие формальные типы, но едва ли о них стоит упоминать в столь общем обзоре. Важно иметь в виду, что явление языка лишь в том случае свидетельствует о наличии определенного «процесса», если ему присуща функциональная значимость. Такое чередование согласных по-английски, как, например, в book-s 'книги' и bag's 'мешки' (s в первом слове, г во втором ), не обладает функциональной значимостью. Это — чисто внешнее, механическое изменение, вызванное наличием предшествующей глухой согласной k в первом случае и звонкой согласной g — во втором. Акустически это автоматическое чередование идентично чередованию между именем house [haus] 'дом' и глаголом to house [hauz] 'приютить'. Однако в этом последнем случае чередование сопряжено с существенной грамматической функцией, с функцией изменения имени в глагол. Следовательно, эти два чередования относятся к совершенно различным психологическим категориям. Только второе из них может служить иллюстрацией перехода одной согласной в другую, использованного в качестве грамматического процесса.

Простейшим, во всяком случае, наиболее экономным способом выражения грамматического значения является соположение двух или более слов в некоей определенной последовательности без каких-либо особых их модификаций, призванных выражать имеющуюся между этими словами связь. Поставим рядом два выбранных наудачу простых английских слова, скажем sing praise. Такое соположение двух слов не выражает по-английски никакой законченной мысли и с достаточной ясностью не устанавливает связи между идеей «петь» (sing) и идеей «хвалить» (praise). Тем не менее оказывается психологически невозможным услышать или увидеть эти два слова вместе, не постаравшись хоть сколько-нибудь связным образом их осмыслить. Такая попытка едва ли может обещать вполне удовлетворительный результат, но важно именно то, что, коль скоро два или более корневых значения в непосредственной последовательности одно за другим предлагаются человеческому уму, этот последний силится как-то взаимно увязать сопряженные с ними значимости. В таком случае, как sing praise, различные лица, по всей вероятности, придут к различным условным решениям. Соположение этих двух слов дает, в числе прочих, следующие возможности развертывания их смысла в обычно принятых формах: sing praise (to him)! 'воспой (ему) хвалу', или singing praise, praise expressed in a song 'воспеваемая хвала, выраженная в песне хвала', или to sing and praise 'петь и хвалить', или one who sings a song of praise 'поющий хвалебную песнь' (ср. такие английские составные слова, как killjoy, т.е. one who kills joy 'тот, кто убивает радость', или he sings a song of praise (to him) 'он поет (ему) хвалебную песнь'. Теоретические возможности соединения этих двух понятий в осмысленное сочетание или даже в законченную мысль бесконечно разнообразны. Ни одна из них вполне не годится для английского языка, но есть много языков, для которых то или другое из этих истолкований представляется нормальным. Какая функция внутренне присуща конкретной последовательности слов, всецело зависит от духа отдельного языка.

Некоторые языки, как латинский, выражают почти все отношения посредством модификаций в пределах самого слова. В этих языках порядок слов является скорее средством риторическим, нежели грамматическим в строгом смысле. Скажу ли я по-латыни Hominem femina videt 'Мужчину женщина видит', или Femina hominem videt 'Женщина мужчину видит', или Hominem videt femina 'Мужчину видит женщина', или Videt femina hominem 'Видит женщина мужчину', разницы либо мало, либо вовсе нет, если только не считать оттенков риторического или стилистического порядка. The woman sees the man — вот точный, выраженный по-английски, смысл каждого из этих предложений. На языке чинук, индейском языке в бассейне реки Колумбия, допускается такая же свобода в расположении слов, и это потому, что отношение между глаголом и двумя именами так же непреложным образом фиксировано, как и по-латыни. Разница между этими двумя языками сводится только к тому, что в латыни отношения имен друг к другу и к глаголу выражаются формами самих этих имен, а в языке чинук формальное бремя возлагается исключительно на глагол, полное содержание которого может быть выражено более или менее адекватно через она-его-видит. Стоит только откинуть латинские падежные суффиксы (-д и -ет, русск. и -у) и чинукские местоименные префиксы (она-его-), и мы уже не сможем быть столь же равнодушны к порядку слов. Мы будем вынуждены экономить свои ресурсы. Иными словами, порядок слов приобретет для нас реальную функциональную значимость. Языки латинский и чинук находятся на одном краю. Такие же языки, как китайский, тайский и вьетнамский, в которых каждое слово, поскольку оно облечено соответственной функциональной значимостью, должно занимать свое определенное место, находятся на другом, противоположном краю. Большинство же языков оказывается посередине между этими двумя крайностями. Так, например, по-английски мала грамматическая разница, скажу ли я Yesterday the man saw the dog 'Вчера человек видел собаку' или The man saw the dog yesterday 'Человек видел собаку вчера', но отнюдь не безразлично, скажу ли я Yesterday the man saw the dog 'Вчера человек видел собаку' или Yesterday the dog saw the man 'Вчера собака видела человека', или еще скажу ли я Не is here 'Он (есть) здесь' или же Is he here? 'Он здесь?', т.е. 'Здесь ли он?'. В последней группе примеров в первом случае существеннейшее различие между субъектом и объектом всецело зависит от расстановки слов в предложении, а во втором случае небольшая перемена в порядке слов и составляет всю разницу между утверждением и вопросом. Само собою разумеется, что в данных случаях английский принцип порядка слов является столь же действительным средством выражения, как и использование по-латыни падежных суффиксов или вопросительной частицы. Здесь дело не в функциональной бедности, но в формальной экономии.

Мы уже имели случай рассматривать процесс сложения, объединения в одном слове двух или нескольких корневых элементов. С психологической стороны этот процесс тесно связан с явлением порядка слов, поскольку отношение между элементами лишь подразумевается, а не выражается эксплицитно. Он тем отличается от простого соположения слов в предложении, что слагаемые элементы ощущаются как составные части единого словесного организма. В таких языках, как китайский и английский, в которых широко развит принцип строгого порядка слов, нередко обнаруживается и тенденция к развитию составных слов. От такого свойственного китайскому языку сочетания слов, как jin tak 'человек-добродетель' в значении 'человеческая добродетель', только один шаг к таким более условным и психологически более слитным соположениям, как t'ien tsz 'небо-сын', т.е.'император', или shui fu 'вода-человек', т.е. 'водонос'. В этом последнем случае мы можем попросту писать shui-fu в одно слово, ибо значение этого сочетания в целом расходится с точной этимологической значимостью его составных частей, как, например, и по-английски значение слова typewriter 'пишущая машинка' (буквально 'шрифтописец') не адекватно простому сложению значений слов type 'шрифт' и writer 'пишущий'. По-английски единство слова typewriter, сверх того, охраняется еще усиленным ударением на первом слоге и возможностью присоединения ко всему слову в целом такого суффиксального элемента, как признак множественности -s. В китайском языке составные слова также объединяются общим ударением. И все же хотя в своем первоисточнике процесс сложения, быть может, и восходит к типичным расположениям слов в предложении, в настоящее время он по большей части является совершенно особым способом выражения отношений. Во французском языке, как и в английском, царит строгий порядок слов, но в нем нет ничего похожего на свойственную английскому языку способность соединять слова в более сложные единицы. С другой стороны, в классическом греческом языке, несмотря на его относительную свободу в расположении слов, очень было развито образование составных слов.

Любопытно обратить внимание на то, сколь разнятся языки в отношении своей способности к использованию процесса сложения. Можно было бы, исходя из общих принципов, умозаключить, что столь простой прием, какой мы имеем в таких словах, как typewriter, blackbird 'черный дрозд' (букв, 'черный-птица') и множество других, является почти что всеобщим грамматическим процессом. Однако это не так. Есть много языков, как-то языки эскимосский, нутка и—за ничтожными исключениями — семитские, в которых немыслимо сложение корневых элементов. Что еще удивительнее, так это то, что многим из этих языков не только ни в малейшей мере не чужды сложнейшие словообразовательные процессы, но, наоборот, свойственны такие формы синтеза, .которые далеко превосходят то, на что способны греческий язык и санскрит. Можно было бы предположить, что, например, слово в языке нутка, означающее: «когда, по их словам, он был в четырехдневном отсутствии», заключает в себе по меньшей мере три корневых элемента, соответствующие понятиям «отсутствовать», «четыре» и «день». В действительности же слова этого языка совершенно неспособны к сложению в нашем смысле. Каждое из них неизменно строится из одного корневого элемента и большего или меньшего числа суффиксальных элементов, из коих некоторые могут иметь столь же конкретное значение, как и сам корневой элемент. В приведенном нами примере корневой элемент выражает идею «четыре», а значения «день» и «отсутствовать» выражены суффиксами, столь же слитыми с корневым ядром слова, как английский элемент -ег слит с sing или hunt в таких словах, как singer 'певец' и hunter 'охотник'. Итак, тенденция к синтезированию слов отнюдь не то же самое, что тенденция к сложению корневых элементов, хотя последнее нередко выступает в качестве готового средства для осуществления синтезирующей тенденции.

Разнообразие типов словосложения поразительно. Типы эти различаются по их функции, по природе слагаемых элементов и их порядку. В весьма многих языках словосложение не выходит за пределы той функции, которую можно назвать ограничительной, т.е. при наличии двух или нескольких слагаемых элементов один ограничивается в своем значении другими, которые ничего не добавляют в формальное построение предложения.. Так, например, по-английски слагаемые элементы red 'красный' в redcoat 'красный мундир' (прозвище британских солдат) или over 'сверху' в overlook ('проглядеть', т.е. 'не замечать') только модифицируют значение основных терминов coat 'одежда' и look 'глядеть', ничуть сами не участвуя в той предикации, которая выражена предложением в целом. Но некоторые языки, например ирокезский и науатль, пользуются методом сложения значительно шире. Так, по-ирокезски сложение имени в его корневой форме с последующим глаголом служит типичным способом выражения падежных отношений, в частности субъекта или объекта. Я-мяс-есть — таков обычный ирокезский способ выражения предложения «Я ем хясо». В других языках подобные же формы могут выражать пространственные и инструментальные или еще какие-нибудь отношения. Такие английские формы, как killjoy 'брюзга', 'тот, кто портит удовольствие' (букв. 'убей-радость') и marplot 'поме-ха'(букв.'расстрой-замысел'), также иллюстрируют соединение глагола с именем, но получившееся в результате слово имеет строго именную, а не глагольную функцию: так, мы не можем сказать Не marplot. Некоторые языки допускают сложение элементов всех или почти всех типов. Например, в языке пайуте могут соединяться имя с именем, прилагательное с именем, глагол с именем (в результате получается имя), имя с глаголом (получается глагол), наречие с глаголом, глагол с глаголом. В языке яна, одном из индейских языков Калифорнии, можно свободно соединять имя с именем и глагол с именем, но не глагол с глаголом. С другой стороны, по-ирокезски можно соединять только имя с глаголом, но отнюдь не имя с именем, как по-английски, и не глагол с глаголом, как в ряде других языков. Наконец, у каждого языка свои характерные типы в отношении порядка словосложения. По-английски определяющий элемент всегда предшествует; в некоторых других языках он ставится сзади. Иногда оба типа встречаются в одном и том же языке, например в языке яна «говядина» называется горько-оленина, а «оленья печенка» передается через печенка-олень. Связанный с глаголом объект предшествует глагольному элементу в языках пайуте, науатль и ирокезском и следует за ним в языках яна, цимшиан' и алгонкинских.

Изо всех грамматических процессов несравненно чаще всего встречается аффиксация. Есть, правда, языки, вроде китайского и тайского, вовсе не пользующиеся грамматическими элементами, которые не облечены одновременно самостоятельной значимостью в качестве корневых элементов, но такие языки — редкость. Из трех типов аффиксации — использования префиксов, суффиксов и инфиксов — суффиксация наиболее распространена. ;В самом деле, более чем вероятно, что суффиксы выполняют больше формообразующей языковой работы, нежели все прочие способы, вместе взятые. Следует отметить, что имеется немало аффиксирующих языков, абсолютно не использующих префиксальных элементов, но обладающих сложным аппаратом суффиксов. Таковы языки турецкий, готтентотский, эскимосский, нутка и яна. В некоторых из них, как, например, в трех последних, имеются сотни суффиксальных элементов, многие из которых облечены вполне конкретными значениями, в подавляющем большинстве языков требующими выражения посредством корневых элементов. Обратные случаи, а именно использование префиксальных элементов при полном исключении суффиксов, встречаются значительно реже. Хорошим примером может служить кхмерский язык (иначе, камбоджийский), хотя, впрочем, и в нем есть смутные следы прежних суффиксов, переставших функционировать в качестве таковых и воспринимаемых ныне входящими в состав корневого элемента.

В значительном большинстве известных нам языков налицо и префиксы и суффиксы, но относительная важность этих двух групп аффиксальных элементов, разумеется, чрезвычайно различна, В некоторых языках, как латинский и русский, одни только суффиксы связывают слово с остальными членами предложения, а роль префиксов сведена к выражению таких идей, которые ограничивают конкретное значение корневого элемента, не влияя на его поведение во фразе. Примером этого типа распределения элементов может служить латинская форма remittebantur 'они были посланы обратно'. Префиксальный элемент re- 'обратно' ограничивает в некотором отношении присущее корневому элементу mitt- значение 'посылать', а суффиксы -еЬа", -nt- и -иг выражают менее конкретные, более строго формальные представления о времени, лице, множественности и пассивности.

С другой стороны, есть и такие языки, как, например, группа языков банту в Африке или атабаскские языки5 в Северной Америке, в которых грамматически значимые элементы предшествуют корневому элементу, а следующие за ним сравнительно менее с ним связаны. Например, на языке хупа слово te-s-e-ya-te 'Я пойду' состоит из корневого элемента -у а- 'идти', из трех префиксов и одного формально вспомогательного суффикса. Элемент te- указывает, что действие происходит в разных точках пространства или сплошь по всему пространству; можно сказать, что у него нет четко отграниченного значения отдельно от тех глагольных корней, с которыми он обычно соединяется. Второй префиксальный элемент -s- определить еще труднее. Все, что мы можем сказать, сводится к тому, что он употребляется в глагольных формах «определенного» времени и что он обозначает действие развивающееся, а не начинающееся или заканчивающееся. Третий префикс -е- есть местоименный элемент 'я' употребляемый только в «определенных» временах. В высшей степени важно уяснить себе, что употребление -е- обусловлено употреблением -s- или иных альтернативных префиксов и что te- равным образом в действительности связано с -s- . Все сочетание te-s-e-ya представляет крепко слаженное грамматическое единство. Обозначающий же будущее время суффикс -te- не более необходим для его формальной законченности, чем префикс re- в рассмотренном выше латинском слове; он, правда, не является элементом, способным выступать самостоятельно, но его функция, в сущности, ограничительная, а не строго формальная.

Не всегда, впрочем, мы можем ясно противопоставить функционально группу суффиксов данного языка группе его префиксов. Вероятно, в большинстве языков, пользующихся аффиксами обоих типов, каждая группа служит и для ограничительных, и для формальных и реляционных функций. Мы можем только сказать, что каждый язык стремится схожие функции выражать или одним, или другим способом. Есликакой-либо глагол выражает некое время с помощью суффикса, то у нас все данные предположить, что и другие времена он выразит аналогичным образом и что все прочие глаголы принимают суффиксальные временные элементы.'Равным образом мы вправе ожидать, что местоименные элементы, поскольку они вообще включаются в глагол, включаются в него в виде либо только префиксов, либо только суффиксов. Но эти правила отнюдь не абсолютны. Мы уже видели, что в древнееврейском языке местоименные элементы в одних случаях приставляются спереди, в других — сзади. В чима-рико, одном из индейских языков Калифорнии, позиция местоименных аффиксов зависит от глагола: к одним глаголам они приставляются спереди, к другим — сзади.

Нет необходимости приводить много примеров префиксации и суффиксации. Одного на каждую категорию достаточно для иллюстрации их формообразовательных возможностей. Сообщение, которое мы бы выразили фразой «Я пришел, чтобы отдать ей это», передается на языке чинук через i-n-i-a-l-u-d-am. Это слово (а это есть действительно вполне единое слово с ясно слышимым ударением на первом а) состоит из корневого элемента -d- 'давать', шести функционально различных, хотя фонетически и неустойчивых, префиксальных элементов и одного суффикса. Из этих префиксов г- указывает на только что прошедшее время; -п- обозначает местоименный субъект 'я'; -i- — местоименный объект 'это'; -а- — второй местоименный объект 'ее'; -I- — предложный элемент, указывающий, что предшествующий местоименный префикс следует рассматривать как косвенный объект (ее-для-, т.е.'ей')-; наконец, -и- — элемент, который нелегко объяснить удовлетворительным образом, но, в общем, указывающий на удаление от говорящего; суффикс же -am видоизменяет значение глагола в пространственном отношении; он дополняет представление, выраженное корневым элементом, добавочным представлением о «прибытии» или вообще о «движении с такой-то определенной целью». Ясно, что на языке чинук, как и на языке хупа, большая часть грамматической структуры связана с префиксами, а не с суффиксами.

Обратный случай, когда грамматически значащие элементы накапливаются, как в латыни, на конце слова, представлен языком фоке, одним из наиболее изученных алгонкинских языков долины Миссисипи. Возьмем форму eh-kiwi-n-a-m-oht-ati-wa—ch(i) 'тогда они все вместе заставили (его) убегать от них'. Корневым элементом здесь будет kiwi-, глагольная основа с общим значением неопределенного беспорядочного движения туда и сюда. Префиксальный элемент eh-едва ли нечто большее, чем адвербиальная частица, указывающая на ограничение во времени; наиболее подходит его перевести через 'тогда'. Из семи суффиксов, заключающихся в этом изысканно сложном слове, -п- является, по-видимому, только фонетическим элементом, служащим для связывания глагольной основы с последующим -а- ; -а- есть «вторичная основа», выражающая идею «бегства»; -т- обозначает причинность в отношении одушевленного объекта"; -o(ht)- выражает действие в пользу субъекта (так называемый «средний», дли «медиопассивный» залог по-гречески); -а(Ю- есть элемент взаимности, 'друг друга'; -wa-ch(i) есть третье лицо одушевленного множественного (-wa- — признак множественного числа, -chi— признак лица) так называемых «сослагательных» форм. Слово в целом может быть переведено более буквально (и все же в смысле грамматического ощущения лишь приблизительно) следующим образом: 'Тогда они (одушевленные) принудили некое одушевленное существо скитаться, убегая то от одного, то от другого из них'. В эскимосском, нутка, дна и иных языках налицо подобные же сложные нагромождения суффиксальных элементов, но выполняемые ими функции и принципы их комбинирования весьма разнятся от одного языка к другому.

Мы отложили для особого рассмотрения весьма любопытный тип аффиксации, а именно так называемую «инфиксацию». Она совершенно неизвестна английскому языку, если только не считать -п- в слове stand 'стоять' (ср. stood 'стоял') инфиксальным элементом. Ранние индоевропейские языки, как-то латинский, греческий и санскрит, достаточно широко пользовались инфиксацией носовых звуков для различения настоящего времени определенного класса глаголов от прочих форм (ср. латинское vinc-о 'побеждаю' с vic-i 'я победил'; греческое lamb-an-o 'беру' с e-lab-on 'я взял'). Есть, однако, более разительные примеры этого процесса, такие примеры, в которых он выполняет определенную функцию более отчетливо, чем в языках латинском и греческом. Он особенно развит во многих языках Юго-Восточной Азии и Малайского архипелага. Хорошими примерами из кхмерского языка могут служить: tmeu 'тот, кто ходит' и daneu 'ходьба', оба производные от deu 'ходить'. Другие примеры можно привести из языка бонток-игорот на Филиппинских островах. Так, инфиксальный элемент -in- выражает идею продукта от совершения Действия; напр., kayu 'древесина', kinayu 'собранная древесина, дрова'. В этом языке инфиксы также широко употребляются и в глаголе. Так, инфиксальный элемент -ит- характерен для многих непереходных глаголов с личными местоименными суффиксами; например, sad 'ждать', sumid-ak 'Я жду'; kineg 'молчащий', kuminek-ak 'Я молчу'. В других глаголах он выражает будущее время, например, tengao-'праздновать', tumengao-ak 'Я буду праздновать'. Прошедшее время часто выражается инфиксальным -in-; если в слове уже имеется инфиксальное -ит-, оба элемента, комбинируясь, дают -in-m, например, kinminek-ak 'Я молчал'. Ясно, что процесс инфиксации в этом языке (и родственных ему) столь же жизненен, сколь жизненны в других языках более распространенные способы префиксации и суффиксации. Тот же процесс встречается и во многих туземных языках Америки. В языке яна множественное число иногда образуется при помощи инфикса: например, k'uruwi 'знахари', k'uwi 'знахарь'; на языке чинук инфикс -l- используется в некоторых глаголах для выражения повторности действия, например, ksik-ludelk 'Она поглядывает на него', iksik-lutk 'Она глядела на него' (корневой элемент -tk-). Особо интересный тип инфиксации встречается в сиуанских языках, где некоторые глаголы вставляют местоименные элементы в самое нутро корневого элемента; например, на языке сиу cheti 'разложить костер', chewati 'Я раскладываю костер'; shuta 'промахнуться', shuunta-pi 'Мы промахиваемся'.

В качестве подсобного, но отнюдь не маловажного грамматического процесса может выступать внутреннее изменение гласных или согласных. В некоторых языках, как, например, в английском (sing, —sang, sung, song; goose, geese), чередование гласных является одним из главнейших способов выражения фундаментальных изменений грамматической функции. Этот процесс, во всяком случае, настолько живуч, что приводит иногда наших детей к языковым новшествам. Нам всем знакомы случаи, когда подрастающий малыш говорит о том, что он что-то brung, по аналогии с такими формами, как sung и flung. По-древнееврейски, как мы уже видели, чередование гласных имеет еще большее значение, чем в английском. Что верно относительно древнееврейского, верно, разумеется, и относительно всех прочих семитских языков. Несколько примеров арабского так называемого «ломанного» множественного числа могут служить дополнением к формам древнееврейского глагола, приведенным мною в другой связи. Имя balad 'местность' образует форму множественного числа bilad, gild 'кожа' образует множественное число gulud; ragil 'человек', множественное число — rigal; shibbak 'окно', множественное число — shababik. Схожие явления обнаруживаются в хамитских языках Северной Африки, например на языке шилх izbil 'волос', множественное число — izbel; a-slem 'рыба', множественное число — i-slim-en; sn 'знать', sen 'быть знающим'; rmi 'уставать', rumni 'быть усталым'; ttss 'засыпать', ttoss 'спать'. Поразительно похожи на английские и греческие чередования типа sing — sang и leip-o 'оставляю', leloip-a 'я оставил' следующие явления из языка сомали: а1 'я есть', П 'я был'; i-dah-a 'говорю', i-di 'я говорил', deh 'говори'.

Велико значение чередований гласных и во многих американских индейских языках. В группе атабаскских языков многие глаголы меняют качество или количество своей корневой гласной при изменениях по временам и наклонениям. На языке навахо глагол 'кладу (зерно) в некое вместилище' будет bi-hi-sh-ja', где -ja корневой элемент; в прошедшем времени будет bi-hi-ja' с долгим а, за которым следует «гортанный взрыв», а в форме будущего времени bi-h-de-sh-ji гласная вовсе меняется. В других типах глаголов этого языка используются другие правила чередования, например yan-a-ni-ye 'вы переносите (тюк) в (хлев)'; прошедшее время yah-i-ni-yin (с долгим 1 в -yw 'n использовано здесь для обозначения назализации); будущее время yah-a-di-yehl (с долгим е). В другом индейском языке, йокуц > явление чередования гласных затрагивает и именные, и глагольные формы. Так, от buchong 'сын' образуется множественное число bochang-i (тогда как форма объекта buchong-a); enash 'дед', множественное число — inash-a; глагол engtyim 'спать' образует форму со значением длительности ingetym-ad 'быть спящим' и прошедшее время ingetym-ash.

Чередование согласных в качестве функционального процесса, по-видимому, гораздо менее распространено, чем чередование гласных; но все же нельзя сказать, чтобы оно было вполне редким явлением. В английском языке есть интереснейший ряд случаев, когда некоторые имена и соответствующие им глаголы разнятся лишь тем, что конечная их согласная то глухая, то звонкая. Примеры: wreath (с глухим th) 'венок', но to wreathe (со звонким th 'вить венок', house 'дом', но to house ( с произнесением s как г) 'приютить'. То обстоятельство, что перемена в качестве согласной воспринимается здесь как средство различения имени и глагола, находит себе подтверждение в том, что многие американцы распространяют этот прием на такое имя существительное, как rise 'подъем' (например, the rise of democracy 'подъем демократии'), произнося его наподобие rice 'рис', в отличие от глагола to rise (где s произносится как г) 'подниматься'.

В кельтских языках начальные согласные подвергаются различного рода изменениям в зависимости от грамматической связи между данным словом и предшествующим ему. Так, в современном ирландском языке слово bo 'бык' может при наличии соответствующих условий превращаться в bho (произносится wo) или то (например, an bo 'бык' в форме субъекта, но tir na то 'страна быков', в притяжательной форме множественного числа). В отношении глаголов это явление приводит к одному из самых разительных последствий — к «аспирации» начальных согласных в прошедшем времени. Если глагол начинается, скажем, на (, то в формах прошедшего времени это t превращается в th (ныне произносимое как h); если он начинается на д, в тех же формах начальный согласный превращается в gh (произносимое как звонкий спирант 19 д или как у , в зависимости от качества последующего гласного). В современном ирландском языке принцип чередования согласных, возникший в древнейший период языка в качестве побочного следствия, при определенном фонетическом окружении сделался одним из основных грамматических процессов.

Пожалуй, столь же замечательны, как эти явления в ирландском языке, те чередования согласных, которые наблюдаются в африканском языке фула в Западной Африке. В этом языке все имена, принадлежащие к классу лиц, образуют множественное число изменением своих начальных д, j, d, Ь, k, ch и р соответственно в у (или w), у, г, w, h, s и /, например jim-o 'товарищ', yim-'be 'товарищи'; pio-o 'бьющий', fio-'be 'бьющие'. В высшей степени любопытно, что имена, принадлежащие к классу вещей, образуют единственное и множественное числа как раз обратным порядком, например, yola-re 'лужайка', jola-je 'лужайки'; fitan-du 'душа', pital-i 'души'. Обратимся еще к языку нутка, где наблюдается аналогичное явление: именно встречающиеся во многих глагольных суффиксах звуки t,tl 20 превращаются в формах, выражающих повторность, в hi: например, hita-'ato 'выпасть', hita-'ahl 'выпадать', mat-achisht-uti 'слететься на воду', mat-achischt-ohl 'слетаться на воду'. Далее, свойственный некоторым элементам звук hi изменяется в формах множественного числа в особый А-звук, например, yak-ohl '(человек) с изъязвленным лицом', yak-oh '(люди) с изъязвленными лицами'.

Нет ничего более естественного, чем факт широкого распространения редупликации, иными словами, повторения всего или части корневого элемента. Этот процесс обычно используется с самоочевидным символизмом для обозначения таких понятий, как распределение, множественность, повторность, обычность действия, увеличение в объеме, повышенная интенсивность, длительность. Даже и английскому языку процесс этот знаком, хотя он и не всегда признается одним из типичных формообразующих средств нашего языка. Такие слова, как goody-goody 'паинька' и to pooh-pooh 'фыркать на ...', вошли в состав нашего нормального словаря, но ведь метод удвоения порою используется еще свободнее, нежели в этих стереотипных примерах. Такие выражения, как a big big man 'большой-большой человек' или Let it cool till it's thick thick 'Остужайте, пока не станет густым-густым', гораздо распространеннее, в особенности в речи женщин и детей, чем позволяют это предполагать наши учебники. В особый разряд входит действительно огромное количество слов (многие из которых относятся к изобразительной или экспрессивной лексике с оттенком презрительной оценки), образуемых путем редупликации плюс изменения либо гласной, либо начальной согласной, как например, sing-song 'бубнить', riff-raff 'никчемный, подонок', wishy-washy 'бурдовый', harum-skarum 'беспечный', roly-poly 'пухлый'. Слова этого типа имеют почти всеобщее распространение. Такие примеры, как русское чудо-юдо, китайское ping-pang 'стук дождевых капель о крышу', тибетское kyang-kyong 'ленивый' и маньчжурское рогроп-раграп 'подслеповатый', как по форме, так и по экспрессии поразительно напоминают вышеприведенные английские слова. Но едва ли можно утверждать, что в английском языке процесс редупликации обладает особой грамматической значимостью. Для иллюстрации такого явления нам следует обратиться к иным языкам. Такие случаи, как готтентотское go-go 'пристально рассматривать' (от go 'смотреть'), сомалийское fen-fen 'обгладывать кругом' (от ^еп 'глодать'), чинукское iwi-iwi 'осматриваться, обследовать' (от iwi 'появляться') или цимшианское am'am 'несколько хороших' (от am 'хороший'), не слишком отходят от естественного и базового значения угого процесса. Более абстрактная его функция обнаруживается в языке две , в котором инфинитивы и отглагольные прилагательные образуются от глаголов посредством удвоения, yi 'идти', yiyi 'идти, хождение'; wo 'делать', wowo 'сделанный', mawomawo 'не подлежащий деланию' (с удвоением и глагольной основы, и отрицательной частицы). Удвоение в каузативных формах характерно для готтентотского языка, например gain-gain 'заставить сказать' (от gam 'говорить'). Тот же процесс применяется в готтентотском языке и для производства глаголов от имен, например, khoe-khoe 'говорить по-готтентотски' (от khoe-b 'человек, готтентот'), а также и в языке квакиутль, например, metmat 'есть моллюски' (от корневого элемента met- 'моллюск').

Наиболее характерны те случаи редупликации, когда повторяется лишь часть корневого элемента. При этом представляется возможность установить наличие целого ряда формальных типов такого частичного удвоения в зависимости от того, используется ли одна или несколько корневых согласных, сохраняется ли, ослабляется ли или изменяется корневая гласная, захватывает ли процесс удвоения начало, середину или конец корневого элемента. Функции частичного удвоения развиты еще более пышно, чем функции простого удвоения, хотя, впрочем, основное связанное с ним представление почти всегда, по крайней мере на начальной стадии, касается повторное™ или длительности. Примеры, иллюстрирующие эту основную функцию, можно привести со всех концов земного шара. Случаи начального удвоения являют, между прочим, следующие язьпси: шилх—ggen 'быть спящим' (от gen 'спать'), фула — ререи-'do 'лжец'(т.е. 'кто всегда лжет'), множественное число fefeu-'be (от fewa 'лгать'); бонток-игорот — anak 'дитя', ananak 'дети'; kamu-ek 'спешу, kakamu-ek 'еще более спешу'; цимшиан — gyad 'человек', gyigyad 'люди'; насс — gyibayuk 'убегать', gyigyibayuk 'убегающий'. Сравнимые по характеру с вышеприведенными, но с удвоением конца слова, примеры из нижеследующих языков: сомали — иг 'тело', множественное число игаг; хауса — suna 'имя', множественное число sunana-ki; вашо — gusu 'бизон', gususu 'бизоны'; такелма — himi-d- 'разговаривать', hunim-d 'иметь обыкновение разговаривать'. Еще чаще, чем простое удвоение, это частичное удвоение корневого элемента во многих языках выполняет такие функции, которые никоим образом не представляются связанными с идеей увеличения. Наиболее очевидным примером может, по-видимому, служить начальное удвоение в наших древнейших индоевропейских языках, служащее для образования перфекта от многих глаголов (например, санскритское dadarsha 'я увидел', греческое leloipa 'я оставил', латинское tetigi 'я коснулся', готское lelot 'я пустил'). В языке нутка удвоение корневого элемента часто употребляется совместно с некоторыми суффиксами, например от hluch- 'женщина' образуется hluhluch-'ituhl 'мечтать о женщине', hluhluch-k'ok 'женоподобный'. Психологически схожими с греческими и латинскими примерами являются многие случаи в языке такелма, где есть такие глаголы, основа которых выступает в двух разновидностях: одной, употребляемой в настоящем и прошедшем, и другой — в будущем времени и некоторых наклонениях и производных отглагольных формах. В первой разновидности в конце есть удвоение, отсутствующее во второй; например, al-yebeb-i'n 'я ему показываю (или показывал)', al-yeb-in 'я ему покажу'.

Мы подходим теперь к наиболее трудноуловимому изо всех грамматических процессов — к роли ударения (будь то силовое ударение или тоновое, «интонация»). Главнейшая Трудность в выделении ударения в качестве функционального процесса заключается в том, что оно зачастую комбинируется с чередованиями в количестве или качестве гласных или же осложняется наличием аффиксальных элементов; вследствие этого его грамматическая значимость кажется иногда вторичным, а не первичным моментом. По-гречески, например, подлинно глагольные формы характеризуются тем, что отодвигают ударение от конца слова настолько, насколько это только допускается общими правилами об ударении, тогда как в именах царит относительно ударения большая свобода. Тем самым имеет место поразительное различие в ударении между такой глагольной формой, как eluthemen 'мы были освобождены', с ударением на втором слоге слова, и производной от того же глагола причастной формой lutheis 'освобожденный', с ударением на последнем слоге. Наличие характерных глагольных элементов е- и -men в первом случае и именного элемента -s во втором случае способствует затемнению значимости, присущей этой мене ударения. Значимость эта выступает вполне отчетливо в таких английских парах, как to refund 'уплачивать' и a refund 'уплата', to extract 'извлекать' и an extract 'извлечение', to lack luster 'быть тусклым' и lack-luster eyes 'тусклые глаза', где различие между глаголом и именем всецело зиждется на перемещении ударения. В атабаскских языках нередки случаи мены места ударения, связанной с изменением значения, как, например, в языке навахо ta-di-gis 'ты моешься' (с ударением на втором слоге), ta-di-gis 'он моется' (с ударением на первом слоге).

И тоновое ударение может выступать как момент функционально значимый, и даже, по-видимому, чаще, чем силовое ударение. Однако, функциональное или, быть может, лучше сказать, грамматическое использование интонаций еще не доказывается тем, что различия по тону оказываются фонетически существенными в том или другом языке, как-то в китайском (например, feng 'ветер' с ровным тоном, feng 'служить' с нисходящим тоном) или в классическом греческом (например, lab-on 'взявший', с простым или высоким тоном на причастном суффиксе -on, gunaikоn 'женщин', со сложным или нисходящим тоном на падежном суффиксе -ом). В этих случаях тон есть только присущее корневому элементу или аффиксу свойство, подобно любой гласной или согласной. Иначе обстоит с такими китайскими чередованиями, как chung (ровный тон) 'середина' и chung (нисходящий тон) 'попасть в середину'; mai (восходящий тон) 'покупать' и mai (нисходящий тон) 'продавать'; pel (нисходящий тон) 'спина' и pei (ровный тон) 'тащить на спине'. Нельзя сказать, чтобы случаи этого типа были в китайском языке особо распространены и чтобы в нем в настоящее время наблюдалась определенная склонность к различениям по тону, символизующим противопоставление имен и глаголов.

Однако есть языки, в которых подобные различения имеют самое глубокое грамматическое значение. Явление это особенно распространено в Западной Африке. Например, на языке эве от subo 'служить' образуются две удвоенные формы: инфинитив subo-subo 'служить', с низким тоном на первых двух слогах и с высоким тоном на последних двух, и прилагательное subosubo 'служащий', в котором все слоги с высоким тоном. Еще более поразительные явления обнаруживает язык шиллук, один из языков с верховьев Нила. Множественное число имен нередко отличается от единственного только тоном, например, yit (высокий тон) 'ухо', yit (низкий тон) 'уши'. В области местоимений три формы различаются только тоном: е 'он' с высоким тоном и со значением субъекта, 'его' (например, a chwol-e 'он позвал его') с низким тоном и со значением объекта, 'его'(например, wod-e 'его дом') со средним тоном и с притяжательным значением. От глагольного элемента gwed- 'писать' образуются gwed-o 'пишет' с низким тоном, пассив gwet 'было написано' с нисходящим тоном, императив gwet 'пиши!' с восходящим тоном, и отглагольное имя gwet 'писание' со средним тоном. В туземных языках Америки тоновое ударение тоже играет иногда роль грамматического процесса. Хорошим примером такого тонального языка может служить язык тлин-гит, на котором говорят индейцы южного побережья Аляски. В этом языке многие глаголы меняют тон корневого элемента в зависимости от времени; hun 'продавать', sin 'прятать', tin 'видеть' и многие другие корневые элементы относятся с низким тоном — к прошедшему времени, с высоким тоном — к будущему. Другой тип использования тона иллюстрируется формами языка такелма: hel 'песня', с нисходящим тоном, но hel 'пой', с восходящим тоном; другой пример: sel (нисходящий тон) 'черная краска', sel (восходящий тон) 'выкрась!'. Одним словом, ясно, что тональный акцент, как и силовое ударение и изменения гласных или согласных, далеко не столь редко используется в качестве грамматического процесса, как мы могли бы это предположить, исходя из наших речевых навыков.

V. Форма в языке:
грамматические значения

Как мы уже видели, отдельное слово выражает либо простое значение, либо комбинацию взаимосвязанных и образующих психологическое единство значений. Далее мы рассмотрели в чисто формальном плане важнейшие процессы, которые используют все известные нам языки с целью воздействия на базовые значения, воплощенные в неразложимых словах или в корневых элементах, посредством их модификации или добавления вспомогательных значимых показателей. Теперь мы должны несколько подробнее вникнуть в природу мира значений, в той мере, в какой этот мир отражается и систематизируется в языковой структуре.

Возьмем в качестве материала для нашего рассмотрения простое предложение, включающее различного рода значения: The farmer kills the duckling 'Земледелец убивает утенка'. Достаточно самого беглого анализа, чтобы обнаружить в этом предложении наличие трех самостоятельных главных значений, связанных между собою в различных отношениях. Эти три значения следующие; 'земледелец' (субъект высказывания), 'убивать' (характеристика того действия, о котором сообщается в предложении) и 'утенок' (другой субъект1 высказывания, играющий существенную, но, так сказать, пассивную роль в этом действии). Мы можем зрительно себе представить земледельца и утенка, и нам также не составляет труда нарисовать в своем воображении картину убийства. Иными словами, речевым элементам «земледелец» (farmer), 'убивать' (kill) и 'утенок' (duckling) соответствуют значения конкретного порядка.

Но достаточно несколько более внимательного лингвистического анализа, чтобы убедиться в том, что оба субъекта высказывания, как бы просто мы ни могли зрительно себе их представить, не выражены вполне столь же прямо, столь непосредственно, сколь прямо и непосредственно мы воспринимаем их. «Farmer» ('земледелец, крестьянин'), с одной стороны, есть вполне цельное значение, с другой стороны, это — «one who farms» ('тот, кто обрабатывает землю'). Значение, выраженное в корневом элементе (farm-), вовсе не есть значение лица, но значение хозяйственной деятельности (to farm 'обрабатывать землю'), которое в свою очередь опирается на значение определенного рода вещи (a farm 'ферма', 'крестьянское хозяйство'). равным образом значение duckling ('утенок') несколько отстоит от того значения, которое выражено корневым элементом этого слова duck ('утка'). Этот элемент, который может встретиться в качестве самостоятельного слова, относится к целому классу животных, взрослых и детенышей, тогда как duckling ('утенок') ограничено в своем применении детенышами этих животных. В слове farmer имеется суффикс -ег С-ец'), «агентивный» суффикс, функция которого указывать на лицо, выполняющее данный род деятельности, в нашем случае — деятельность, выражающуюся в обработке земли. Он превращает глагол to farm в «имя деятеля» совершенно так же, как он превращает глаголы to sing 'петь', to paint 'писать красками', to teach 'учить' в соответствующие «имена деятеля» singer 'певец', painter 'живописец', teacher 'учитель'. Элемент -ling С-енок') встречается реже, но все же его значение вполне очевидно. Он прибавляет к основному значению представление о чем-то более маленьком (например, в таких словах, как gosling 'гусенок', fredgeling 'птенчик') или же представление своего рода «презрительности» (как в weakling 'слабенькое существо', princeling 'князек', hireling 'наймит'). Агентивный суффикс -ег С-ец') и уменьшительный -ling С-енок') выражают довольно конкретные значения (примерно те же, что слова «деятель» и «маленький»), но конкретность их не акцентирована. Они не столько выделяют самостоятельные значения, сколько подчеркивают связь одних значений с другими. Суффикс -ег в слове farmer не адекватен словам 'тот, кто (обрабатывает землю)', он только указывает на то, что человек, именуемый нами «farmer», настолько тесно связан с деятельностью по обработке земли, что мы условно можем считать его занятым всегда этого рода деятельностью. Он, конечно, может приехать в город и делать что-то другое, а не только обрабатывать землю, но языковой ярлычок «farmer» все же за ним сохраняется. Язык обнаруживает здесь своего рода беспомощность или, если угодно, упорную тенденцию смотреть поверх непосредственно диктуемой функции, полагаясь на воображение и на привычку заполнять переходы мысли и частности применения, отличающие одно конкретное значение (to farm) от другого, «производного» значения (farmer). Ни один язык не был бы в состоянии выражать каждую конкретную идею самостоятельным словом или корневым элементом. Конкретность опыта беспредельна, ресурсы же самого богатого языка строго Ограничены. Язык оказывается вынужденным разносить бесчисленное множество значений по тем или иным основным концептуальным рубрикам, а некоторые конкретные или полуконкретные значения использовать в функции связующих элементов. Идеи, выражаемые эти-яи связующими элементами, — будь это самостоятельные слова, аффиксы или модификации корневого элемента, — можно назвать «деривационными» (производящими) или «квалифицирующими» (определяющими). (Некоторые конкретные значения, как «убивать», в английском kill выражены непосредственно корнем; другие же, как «земледелец» и «утенок», в словах farmer и duckling выражены производно от других (деривативно). В соответствии с этими двумя способами выражения имеются два типа значений и языковых элементов; корневые (farm, kill, duck) и деривационные (-er, -ling). Когда слово (или единая группа слов) содержит в себе деривационный элемент (или отдельное слово с деривационной функцией), конкретное значение корневого элемента (farm-, duck-) начинает улетучиваться из сознания и уступает место новой конкретности (farmer, duckling), синтетичной более в способе выражения, нежели в содержании мысли. В разбираемом нами предложении значения «обрабатывать землю» (farm) и «утка» (duck) вовсе отсутствуют как таковые; наличие их вскрывается лишь в результате формального анализа языкового выражения.

Анализ слов farmer и duckling в нашем предложении, как мы видим, ничего практически не дает для понимания смысла и решительно ничего не дает для ощущения структуры предложения в целом. Под углом зрения всего предложения деривационные элементы -er и -ting не^что иное, как конкретные детали внутреннего строения двух его членов (farmer, duckling), которые воспринимаются как цельные единицы выражения. Тот факт, что для данного предложения совершенно несуществен такого рода анализ составляющих его слов, наглядно обнаруживается в том, что если мы заменим слова farmer и duckling корневыми словами man ('человек') и chick ('цыпленок'), то получим, правда, новое материальное содержание, но отнюдь не новую структурную форму. Мы можем пойти дальше и действие «убивать» заменить другим, скажем «брать». Получится новое предложение The man takes the chick 'Человек берет цыпленка', совершенно отличное от первого в отношении того, что оно сообщает, но не в том, как оно сообщает. Даже не прибегая вовсе к сознательному анализу, мы инстинктивно чувствуем, что оба предложения следуют одной и той же модели, что структурно это в основном то же предложение, отличающееся только в каждом случае своим материальным наполнением. Иными словами, оба они выражают тождественные реляционные значения и выражают их тождественным способом. Способ этот сводится к следующим трем моментам: использование чисто реляционного слова the в одинаковых позициях; одинаковая порядковая последовательность составляющих предложение конкретных членов (субъект — предикат, в свою очередь состоящий из глагола и объекта); использование суффиксального элемента -s в глаголе.

Стоит изменить один из этих моментов, и предложение окажется преобразованным в меньшей или большей степени, и притом в чисто-реляционном, нематериальном отношении. Если устранить the (Farmer kills duckling, Man takes chick), предложение станет невозможным; оно не будет соответствовать ни одной из принятых в языке формальных моделей, и оба субъекта высказывания будут казаться висящими как бы в безвоздушном пространстве. Мы не будем ощущать связи между каждым из них и тем, что этому соответствует в сознании говорящего и его слушателя. Лишь тогда, когда перед каждым именем будет поставлено the, наше недоумение будет рассеяно. Мы поймем, что «земледелец» и «утенок», о которых нам нечто сообщается, те самые земледелец и утенок, о которых мы говорили, или о которых мы слышали, или о которых мы думали только что перед этим. Если я встречу человека, который не видит этого земледельца и ничего о нем не знает, и сообщу ему, что *the farmer kills the duckling», он вытаращит на меня глаза, недоумевая, о каком земледельце и о каком утенке идет речь. Если же я все-таки сочту нужным сообщить об этом событии, я должен буду говорить об «в farmer up my way» (о некоем повстречавшемся мне земледельце) и об «a duckling of his» (о некоем принадлежащем ему утенке). Важная функция, выполняемая этими словечками the и а, сводится к установлению определенной или неопределенной референции.

Если устранить первое the, а также откинуть суффиксальное -s, получится совершенно иная связь отношений. Предложение Farmer, kill the duckling 'Земледелец, убей(те) утенка' предполагает такую обстановку, при которой я обращаюсь к самому земледельцу, а не то, что я говорю о нем; из него также следует, что земледелец еще не убивает утенка, а только получает от меня приказание совершить это действие. Субъектное отношение первоначального предложения превратилось в звательное, и действие выражено в форме повеления, а не в форме утверждения. Из этого следует, что, если о земледельце должно нечто утверждаться, словечко the нужно вернуть на свое место, а суффикс -s отбросить нельзя. Этот последний элемент ясно выражает или, лучше сказать, помогает выразить момент утверждения, отличный от момента приказания. Далее, если речь должна идти о нескольких земледельцах, нельзя сказать The farmers kills the duckling, но непременно The farmers kill the duckling 'Земледельцы убивают утенка'. Ясно, что -s несет с собой представление о единичности субъекта. Если имя в единственном числе, глагол должен иметь соответствующую форму; если имя во множественном числе, глагол выступает соответственно в иной форме2. Сравнение с такими формами, как I kill 'Я убиваю' и You kill 'Вы убиваете, ты убиваешь', показывает, кроме того, что -5 относится исключительно к такому лицу, которое не есть ни тот, кто говорит, ни тот, к кому обращена речь. Из этого мы заключаем, что -s наряду с выражением единичности выражает еще и категорию лица. А сравнение с таким предложением, как The farmer killed the duckling 'Земеледелец убил утенка', обнаруживает, что это перегруженное -s включает еще и четкое указание на настоящее время. Утверждение как таковое и указание ча лицо можно рассматривать как реляционные по природе своей значения. Очевидно, что и число ощущается нами, говорящими по-английски, как категория отношения; в противном случае не было бы основания выражать это значение дважды — в имени и в глаголе. Время равным образом явно ощущается как реляционное значение; если бы было иначе, мы бы были вправе говорить The farmer killed-s по образцу с The farmer kill-s. Все четыре значения, неразъединимо содержащиеся в суффиксе -s, ощущаются как реляционные; из них два по необходимости являются таковыми. Различие между истинно реляционным значением и таким, которое так только ощущается и трактуется, хотя это и не следует из природы вещей, получит подробное разъяснение в дальнейшем.

Наконец, я могу радикально нарушить связь отношений внутри предложения, изменив порядок его элементов. Если взаимно переместить слова farmer и kills, получится предложение Kills the farmer the duckling, которое легче всего истолковать как необычный, но все же понятный способ выражения вопроса: Does the farmer kill the duckling? 'Убивает ли земледелец утенка?'. В этом новом предложении действие не разумеется как по необходимости имеющее место. Оно, быть может, совершается, а может быть, и нет; ясно лишь одно — что говорящий желает узнать действительное положение дел и ожидает, что лицо, к кому он обращается, даст ему требуемую информацию. Вопросительному предложению, в отличие от утвердительного, присуща совершенно иная «модальность»; оно предлагает явно иное отношение говорящего к своему собеседнику. Еще более разительная перемена в отношениях между лицами произойдет, если мы взаимно переместим the farmer и the duckling. Предложение The duckling kills the farmer 'Утенок убивает земледельца' включает те же самые субъекты высказывания и одинаково характеризует род совершаемого действия, как и первое предложение, но только роли этих субъектов высказывания оказываются переставленными. Утенок занял место земледельца и наоборот; в грамматических терминах это можно выразить так: что было «субъектом», стало «объектом», что было объектом, стало субъектом.

Ниже мы подытоживаем в виде вывода произведенный нами анализ взятого нами предложения в отношении выраженных в нем значений и тех грамматических процессов, которые использованы для их выражения.

I. КОНКРЕТНЫЕ ЗНАЧЕНИЯ

1. Первый субъект высказывания: farmer.
2. Второй субъект высказывания: duckling.
3. Действие: kill.

— Эти значения можно разложить на:

А. КОРНЕВЫЕ ЗНАЧЕНИЯ

1. Глагол: (to)farm.
2. Имя: duck.
3. Глагол; kill.

Б. ДЕРИВАЦИОННЫЕ ЗНАЧЕНИЯ

1. Агентивность: выражена суффиксом -ег. 1. Уменьшительность: выражена суффиксом -ling.

РЕЛЯЦИОННЫЕ ЗНАЧЕНИЯ

Референция:

1. Определенная референция в отношении первого субъекта высказывания: выражена первым the, поставленным спереди.
2. Определенная референция в отношении второго субъекта высказывания: выражена вторым the, поставленным спереди.

Модальность:

3. Утвердительная: выражена постановкой «субъекта» перед глаголом, отражена и в суффиксе -s.

Личные отношения:

4. Субъектность слова farmer: выражена постановкой этого слова перед kills, а также суффиксом -s.
5. Объектность слова duckling: выражена постановкой этого слова после kills.

Число;

6. Единственное — первого субъекта высказывания: выра-^ жено отсутствием суффикса множественного числа в farmer, a также суффиксом -s в последующем глаголе.
7. Единственное — второго субъекта высказывания: выражено отсутствием суффикса множественного числа в duckling.

Время:

8. Настоящее: выражено отсутствием суффикса прошедшего времени в глаголе, а также суффиксом -s.

Таким образом, в этом коротком, состоящем из пяти слов предложении выражено тринадцать различных значений, из которых три являются корневыми и конкретными, два деривационных и восемь реляционных. Быть может, наиболее поразительным результатом этого анализа является новое подтверждение того любопытного факта, До какой степени велико несоответствие в нашем языке между функцией и формой. Метод суффиксации используется как для дерива- ' ционных, так и для реляционных элементов; самостоятельные слова или корневые элементы выражают как конкретные идеи (предметы, Действия, качества), так и реляционные (артикли the и а; слова, вьфажающие падежные отношения, как of, to, for, with, by; слова, выражающие пространственные отношения, как in, on, at); одно и то же реляционное значение может быть выражено более одного раза (так, единственное число выражено и негативно в самом имени farmer, и позитивно в глаголе); на один элемент может быть возложено выражение не одного какого-либо определенного значения, а целого ряда сопутствующих значений (так, конечное -s в слове kills выражает не менее четырех логически независимых отношений).

Наш анализ может показаться несколько педантичным, но это только потому, что мы так привыкли к своим избитым шаблонам выражения, что они стали ощущаться нами как неизбежные. Но ведь только путем анализа, разрушающего привычные представления, возможно достичь понимания фундаментальных различий в способах выражения. Только научившись ощущать случайное, нелогичное и непоследовательное в структуре своего собственного языка, мы оказываемся в состоянии осознавать способы выражения различных классов значений в чужеродных типах речи. Не все то, что «чужестранно», тем самым является нелогичным или неестественным. Весьма часто именно привычное для нас в свете более широкой перспективы обнаруживается как курьезное исключение. С чисто логической точки зрения представляется вполне очевидным, что нет никакой разумной причины, почему значения, выраженные в приведенном нами предложении, должны быть выделены, трактованы и сгруппированы именно так, а не как-нибудь иначе. Это предложение есть продукт скорее исторических и бессознательных психологических сил, нежели логического синтеза элементов, схваченных в их строгой индивидуальности. В большей или меньшей степени это мы наблюдаем во всех языках, хотя, впрочем, в формах многих из них мы находим более связное, более последовательное, чем в наших английских формах, отображение неосознанного .членения мира в конкретных значениях, которое, как бы оно ни было осложнено и затемнено иррациональными факторами, всегда в известной мере наличествует в речи.

Достаточно беглого просмотра других языков, близких и далеких, чтобы сразу же увидеть, что некоторые из тех тринадцати значений, которые оказались включенными в наше предложение, могут не только быть выражены в иной форме, но что они могут быть и иначе сгруппированы, что некоторые из них могут быть вовсе опущены, а что другие значения, не требующие выражения в английском языке, могут рассматриваться как совершенно необходимые для вразумительной передачи суждения. Прежде всего возможен иной способ трактовки тех значений, которые выражены в английском предложении. Обратившись к немецкому языку, мы усматриваем, что в равнозначном предложении (Der Bauer totet das Entelein) определенная референция, выраженная английским артиклем the, неразрывно связана с тремя другими значениями ~ числа (и der, и das явно единственного числа), падежа (der — падеж субъекта; das — субъекта или объекта, в данном случае — объекта, поскольку субъект уже выражен) и рода (der — мужского рода, das — среднего); это новое реляционное значение — значение рода — в английском предложении не выражено вовсе. Бремя выражения падежа, рода и числа в немецком предложении несут по преимуществу референциальные частицы (артикли), а не слова, выражающие конкретные значения (Bauer, Entelein), к которым эти реляционные значения логически относятся.

В отношении конкретных значений любопытно также отметить, что немецкий язык расщепляет идею «убивать» на основное значение «мертвый» (tot) и деривационное со значением «заставлять сделать так-то или стать таким-то» (при помощи вокалического чередования tot-); немецкое tot-et (разлагаемое на tot- + перегласовка + -et) 'заставляет стать мертвым' в формальном отношении примерно соответствует английскому dead-en-s 'мертвит', хотя идиоматическое применение этого последнего слова иное.

Продолжая наше путешествие по языкам, посмотрим, каков метод выражения в языке яна. Соответствующее предложение на этом языке в буквальном переводе будет звучать примерно так: «убива-ет он земледелец4, он на утка-енок», где «он» и «на» — несколько неуклюжие способы передачи общего местоимения 3-го лица (он, она, оно, они) и объектной частицы, указывающей, что последующее имя связано с глаголом не как субъект. Суффиксальный элемент в «уби-ва-ет» соответствует нашему глагольному суффиксу, с теми, однако, существенными отличиями, что он не указывает на категорию числа в субъекте и что утверждение высказывается как истинное, что говорящий за него ручается. Число лишь косвенно выражено в предложении, поскольку отсутствует специфический глагольный суффикс, указывающий на множественность субъекта, и поскольку нет специфических элементов множественности в обоих именах. Если бы данное утверждение высказывалось со слов другого человека, был бы использован совершенно иной «модально-временной» суффикс. Указательное местоимение («он») не заключает в себе ничего, касающегося числа, рода или падежа. Род как реляционная категория в языке яна совершенно отсутствует.

Перевод нашего предложения на язык яна показывает, что некоторые из значений, которые нам представляются необходимыми, могут быть вовсе опущены; оба перевода, и на язык яна, и на немецкий, показывают еще и то, что могут требовать выражения такие значения, которые для человека, говорящего по-английски, или, вернее, для английских речевых навыков, представляются излишними. Можно было бы продолжать наши примеры и привести их бесчисленное множество для иллюстрации подобных отступлений от английской языковой формы, но мы удовольствуемся лишь немногими указаниями. В китайском предложении «Человек убить утка» (все три слова по-китайски односложные), которое можно рассматривать как практически равнозначащие нашему предложению «Человек убивает утку», совершенно отсутствует для китайского сознания то ощущение чего-то детского, неполного и неоформленного, которое испытываем мы от такого буквального перевода. Каждое из этих трех конкретных понятий (два из них — предметы и одно — действие) по-китайски непосредственно выражено односложным словом, являющимся вместе с тем и корневым элементом; оба реляционных значения, «субъект» и «объект», выражены только позицией конкретных слов впереди и после слова, выражающего действие. Вот и все. Определенность или неопределенность референции, число, неизбежно выраженная в глаголе категория лица, время, не говоря уже о роде, — все это не получает выражения в китайском предложении, которое, тем не менее, является вполне адекватным сообщением, при условии, конечно, что имеется тот контекст, тот задний план взаимного понимания, который существенно необходим для полного уразумения всякой речи. Но это вовсе не вредит содержанию сообщения, ибо ведь и в английском предложении мы оставляем без выражения многое такое, что либо принимается как само собою разумеющееся, либо уже было развернуто или будет развернуто в течение разговора. Так, например, ничего не было сказано ни по-английски, ни по-немецки, ни на языке яна, ни по-китайски о пространственных отношениях земледельца и утки, говорящего и слушающего. Видны ли говорящему и земледелец, и утка, о которых идет речь, или же один из них ему не виден, и находятся ли оба они вообще в возможном поле зрения говорящего, слушающего или в какой-то неопределенной точке, про которую только указывается, что она «не здесь». Иными словами: убивает ли земледелец (невидимый нам, но стоящий за дверью, неподалеку от меня, причем ты сидишь вон там, от меня далеко) утенка (принадлежащего тебе)? или же убивает земледелец (который живет по соседству с тобою и которого сейчас мы вон там видим) утенка (принадлежащего ему)? Выражение подобных «указательных» категорий, которое в применении к нашему примеру мы попытались, несколько неуклюже, перефразировать средствами нашего языка, совершенно чуждо нашему мышлению, но оно представляется вполне естественным, даже неизбежным для индейцев квакиутль.

Каковы же те безусловно необходимые значения, которые должны находить выражение в речи, для того чтобы язык удовлетворительно выполнял свое назначение служить средством общения? Ясно, что прежде всего мы должны иметь в своем распоряжении богатый запас основных, корневых значений, конкретное содержание речи. Для того чтобы говорить о предметах, действиях, качествах, мы должны иметь соответствующие символы в виде самостоятельных слов или корневых элементов. Никакое человеческое суждение, как бы абстрактно оно ни было, немыслимо вне связи в одной или нескольких точках с конкретным чувственным миром. Во всяком вразумительном суждении должно быть выражено по крайней мере два корневых понятия, хотя в исключительных случаях один из них или даже оба могут подразумеваться из контекста. И далее, должны быть выражены такие реляционные значения, которые прикрепляют конкретные значения одно к другому и придают суждению его законченную, типовую форму. Эта типовая форма суждения не должна оставлять сомнения относительно характера тех отношений, которые устанавливаются между конкретными значениями. Мы должны знать, какое конкретное значение непосредственно или опосредованно связано с другим, с каким именно и как именно. Если мы хотим говорить о каком-то предмете и каком-то действии, мы должны знать, связаны ли они между собою сочинительной связью (например, Не fond of wine and gambling 'Он любит вщо и курение'), или предмет разумеется как отправная точка, как «деятель» действия, как «субъект», которому «предицируется» действие, или же, наоборот, он выступает как конечная точка, «объект» действия. Если требуется сообщить нечто вразумительное относительно земледельца, утенка и действия, именуемого убийством, не будет достаточным произнести языковые символы этих конкретных понятий, расположив их в любом порядке, кое-как, в надежде, что слушатель сам сумеет построить какую-то систему отношений между ними, руководствуясь только общим принципом правдоподобия. Основные синтаксические отношения должны быть выражены с ясностью, не допускающей перетолкований. Можно умолчать о времени, месте и числе и о множестве других значений всякого рода, но нельзя увернуться от вопроса, кто кого убивает. Ни один из известных нам языков не может от этого увернуться, равно как он и не может выразить что-либо, не прибегая к символам для конкретных значений.

(" Таким образом, мы опять наталкиваемся на различение существенных, или обязательных, реляционных значений и необязательных. Первые выражаются повсюду, вторые же в одних языках развиты скудно, в других языках разработаны с ошеломляющей расточитель-—ностыо. Но что мешает нам влить эти «необязательные», или «вторичные», реляционные значения в огромное море деривационных, квалифицирующих (определяющих) значений, о которых мы уже говорили? Есть ли, в конце концов, какое-либо существенное различие между определяющим значением, выраженным, например, отрицательной частицей ип- в английском слове unhealthy 'нездоровый', и реляционным значением вроде понятия числа в слове books 'книги'? Если unhealthy может быть примерно перефразировано, как not healthy 'не здоровый', нельзя ли и books столь же законно перефразировать с некоторым насилием над нашим языком, как several book несколько книга'? В самом деле, есть такие языки, в которых множественное число, если вообще выражается, мыслится в том же умеренном, ограниченном, можно даже сказать, случайном смысле, в каком мы ощущаем частицу отрицания в слове unhealthy, В таких языках значение числа вовсе не облечено синтаксической значимостью, с ним не связывается представление о выражении отношения, оно попадает в группу деривационных или даже основных значений. Но в нашем языке, как и в языках французском, немецком, латанном, греческом, т.е. как раз в тех, с которыми мы наиболее знакомы, идея числа не просто добавляется к понятию данной вещи. В ней может быть нечто и от этой чисто квалифицирующей значимости, но власть ее распространяется гораздо дальше. Она подчиняет себе многое другое в предложении, оформляя другие значения, даже такие у которых, казалось бы, нет никакого прямого отношения к числу, она подчиняет себе формы, о которых говорится, что они «согласуются» с основным, непосредственным носителем представления о числе. Если мы говорим Man falls 'Человек падает', но Men fall 'Люди падают', это не потому, что произошло существенное изменение в характере совершаемого действия, и не потому, что идея множественности, присущая значению 'люди', должна, по самой природе идей, связываться и с действием, совершаемым этими людьми. То, что мы делаем в этих предложениях, есть то самое, что большинству языков свойственно делать, в большей или меньшей степени и сотнями различных способов, а именно смело перекидывать мост между двумя по природе различными типами значений, между конкретными значениями и абстрактно-реляционными, придавая последним как бы окраску и оперение первых. В результате своего рода метафорического насилия материальное значение вынуждается исполнять обязанности реляционного, как бы сплетается с ним.

Развиваемое нами положение становится еще очевиднее, если привлечь в поле нашего рассмотрения категорию рода. Такие две английские фразы, как the white woman that comes 'белая женщина, что приходит' и the white men that come 'белые мужчины, что приходят', не дают никаких оснований полагать, что род, подобно числу, может выступать в качестве вторичного реляционного значения. Кажется в достаточной мере странным, что можно понятия полов мужского и женского — понятия грубо материальные, в философском смысле случайные — использовать в качестве средств связи между качеством и лицом, между лицом и действием; если бы мы не изучали классических языков, нам нелегко было бы не считать безусловной нелепостью и такое положение, при котором столь ослабленные в своей значимости реляционные значения, выраженные двумя словечками «the» (артикль) и «that» ('что, который'), дополнительно нагружаются представлениями о числе и поле.

А между тем такое именно положение, и еще в усугубленном виде, мы наблюдаем в латинском языке. Латинские фразы Ilia alba femina quae venit 'Та белая женщина, которая приходит' и 1Ш а1Ы homines qui veniunt 'Те белые мужчины, которые приходят', если их переводить с сохранением их состава значений, сводятся к следующему: Тоот-один-женскии-деятель5 один-женский-белый-деятель женский-действующий-один-жем-щина котеорый-один-женский-деятель другой6 один-теперь-приходить и "тот-несколько-мужской-деятель несколько-мужской-белый-деятель »(ужской-действующий-несколько-мужчина который-несколько-мужской-деятель другой-несколько-теперь-приходить'. Каждое слово включает не менее четырех значений: одно корневое значение (либо собственно конкретное белый, мужчина, женщина, приходить, либо указательное — тот, который) и три реляционных значения из следующего множества категорий: падеж, число, род, лицо и время. Логически только падеж (отношение значений женщина и мужчины к последующему глаголу, значения который к его антецеденту, значений тот и белый к значениям женщина и мужчины и значения который к значению приходить) принудительно требует выражения, и притом только в связи с непосредственно затрагиваемыми значениями (так, например, нет никакой надобности оповещать о том, что белизна есть «действующая» белизна, или белизна «деятеля». Остальные реляционные значения либо попросту излишни (род всюду; число в указательных и относительных словах, в прилагательных и в глаголе), либо не относятся собственно к существу синтаксической формы предложения (число в имени; лицо; время). Умный и чуткий китаец, привыкший вникать в самую суть языковой формы, мог бы воскликнуть по поводу такого латинского предложения: «Какая педантичная образность!» Для китайца, когда он впервые сталкивается с нелогичной осложненностью наших европейских языков, трудно, должно быть, освоиться с такой языковой ситуацией, при которой внутреннее содержание речи до такой степени переплетено с ее внешними формами или, лучше сказать, при которой в принципе конкретные значения столь широко используются для выражения столь ослабленных реляционных связей.

Я несколько преувеличил конкретность наших вспомогательных или, лучше сказать, несинтаксических реляционных значений, для того чтобы резче подчеркнуть основные факты. Само собою разумеется, что у француза нет в уме точного представления о половом различии, когда он говорит об un arbre 'не-что-мужское дерево') и об une pomme ('нечто-женское яблоко'). Равным образом у нас нет, вопреки утверждению грамматистов, вполне ясного ощущения настоящего времени, противопоставляемого прошедшему и будущему времени, когда мы говорим, что Не comes 'Он приезжает'. Это явствует из того, что мы используем настоящее время и для обозначения действия, происходящего в будущем (Не comes to-morrow 'Он приезжает завтра'), и для обозначения действия вообще, не определенного в отношении времени (Whenever he comes, I am glad to see him. 'Всякий раз, когда он приезжает, я рад его видеть', где comes 'приезжает' относится скорее к прошлым событиям или возможным будущим, нежели к событию, происходящему сейчас). В приведенных нами французских и английских примерах первичные идеи пола и времени выветрились под воздействием формальной аналогии и расширенного использования их в реляционной сфере, на которые как бы указывают формы рода и времени, в настоящее время ограничены настолько неопределенно, что при выборе той или другой формы мы руководствуемся более тиранией обычая, чем потребностью выразить их конкретное содержание. Если процесс выветривания конкретного содержания этих форм будет еще далее развиваться, мы в конце концов сможем оказаться в обладании системой форм, окончательно утративших свою жизненность, сохраняющихся лишь в силу инерции и с безумной расточительностью дублирующих вторичные, синтаксические функции друг друга. Этим отчасти объясняется сложность систем спряжения столь многих языков, в которых формальные различия не сопровождаются соответствующими функцциональными различиями. Так, например, должна была быть эпоха, предшествующая, впрочем, нашим самым ранним документальным свидетельствам, когда в английском языке тип образования временных форм, таких, как drove 'гнал' и sank 'оседал' отличался по значению, хотя бы в слабо выраженной степени, от типа killed 'убивал', worked 'работал', который ныне установился в языке в качестве преобладающего способа образования «претерита» (общего прошедшего времени); это функциональное различие носило тогда примерно такой же значимый характер, как теперешнее различение претерита этих обоих типов и <перфекта» has driven 'прогнал', has killed 'убил', которое в свою очередь может стереться когда-нибудь в будущем. Таким образом, форма живет дольше, чем ее концептуальное содержание. И форма и содержание беспрерывно меняются, но в общем форма имеет тенденцию удерживаться и тогда, когда дух уже улетучился или видоизменил свою сущность. Иррациональная форма, форма ради формы, как бы мы ни называли эту тенденцию держаться за установившиеся формальные различения, столь же присуща жизни языка, как сохранение форм поведения, намного переживших свое былое значение.

Есть и другая могучая тенденция, способствующая развитию формальных противопоставлений, не соответствующих в точности определенным концептуальным различениям. Это — тенденция к установлению классификационных схем, которым должны подчиняться все языковые значения. Если наш ум настроился на то, что все вещи непременно хороши либо дурны, или непременно черны либо белы, трудно дойти до уразумения того, что какая-то отдельная вещь может быть и хорошей и дурной (иными словами, ни той, ни другой) или и черной и белой (иными словами, серой), и еще труднее понять, что категории хорошего-дурного или черного-белого в некоторых случаях могут вовсе быть неприменимы. Язык в некоторых отношениях столь же неразумен и упрям в своих классификациях, как и настроенный в указанном направлении ум. Он хочет иметь свои строго разграниченные голубятни и не терпит перелетов из одной в другую. Всякое значение, требующее выражения, должно подчиняться классификационным правилам игры, наподобие того, как при некоторых статистических обследованиях даже самый убежденный атеист должен быть по необходимости зарегистрирован как католик, протестант или иудей или же вовсе быть пропущенным в переписи. Мы в английском языке настроили свой ум таким образом, что всякое действие должно мыслиться в отношении к одному из трех стандартных времен. Поэтому, если мы желаем высказать суждение, которое соответствует и вчерашней и завтрашней действительности, мы должны сделать натяжку, будто настоящий момент может быть растянут в обе стороны, охватывая таким образом целую вечность11. Во французском же язы-^ раз навсегда установлено, что всякий предмет относится либо к мужскому роду, либо к женскому, независимо от того, одушевленный ли он или нет; аналогичным образом во многих американских и восточноазиатских языках всякий предмет должен мыслиться принадлежащим к тому или иному классу в зависимости от своей внешней формы (например, предмет кольцеобразный, шарообразный длинный и тонкий, цилиндрический, листообразный, массовидный вроде сахара); без указания на принадлежность его к определенному классу он не может быть сосчитан (например: «две картошки шарообразного класса», «три ковра листообразного класса»); даже то, что он «существует» или что с ним «нечто происходит», выражается различно в зависимости от его класса (так, в языках атабаскских и яна «нести» или «бросить» камешек совсем не то, что нести или бросить чурбан, — эти ситуации не в меньшей степени различаются с точки зрения языка, чем с точки зрения мускульного ощущения). Подобного рода примеры можно было бы множить до бесконечности. Дело как будто бы обстоит так, что в какую-то давнопрошедшую эпоху несознательный ум племени наспех проинвентаризировал свой опыт, доверился этой скороспелой классификации, не допускающей пересмотра, и наделил наследников своего языка наукой, в которую они перестали всецело верить, но которую не в силах опрокинуть. Догма, предписываемая традицией к неукоснительному исполнению, становится окостенелым формализмом. Категории языка образуют систему пережившей себя догмы, догмы бессознательного. Они весьма часто лишь наполовину реальны как значения: их жизненность все более и более тускнеет, превращаясь в форму ради формы.

Есть еще третья причина, способствующая появлению этой незначащей формы, или, лучше сказать, незначащих различий формы. Это — механическое действие фонетических процессов, приводящих сплошь и рядом к таким формальным различениям, которым не соответствует и никогда не соответствовало никакое функциональное различение. Многое в иррегулярности и общей формальной сложности наших систем склонения и спряжения обязано своим существованием таким процессам. Множественное число от слова hat 'шляпа' — hats, от слова self 'сам' -selves. В первом случае множественное число символизуется чистым окончанием -s, во втором случае — звуком г вместе с изменением /" в у в корневом элементе слова. Здесь перед нами не объединение в одну категорию форм, первоначально выражавших в достаточной мере различные значения — что, как мы видели, вероятно, имело место в отношении таких параллельных форм, как drove и worked, — но просто механическое раздвоение одного и того же формального элемента без сопутствующего возникновения нового значения. Поэтому этот тип развития форм, как бы он ни был интересен для общей истории языка, непосредственно нас не касается, поскольку мы стремимся только к уразумению природы грамматических значений и их тенденции вырождаться в чисто формальные фишки.

Теперь мы можем соответственным образом пересмотреть нашу первоначальную классификацию выражаемых в языке значений и предложить следующую схему:

/. Основные (конкретные) значения (как-то: предметы, действия качества): нормально выражаются самостоятельными словами или корневыми элементами; не заключают в себе никаких отношений.

II. Деривационные значения (в общем, менее конкретные, чем значения типа I, более конкретные, чем значения типа III): обычно выражаются путем аффиксации некорневых элементов к элементам корневым или же путем внутреннего изменения этих последних; отличаются от значений типа I тем, что представляют собою значения, не связанные с содержанием суждения в целом, а только сообщающие корневому элементу добавочное приращение значения, являясь тем самым внутренне связанными специфическим образом со значениями типа I.

///. Конкретно-реляционные значения (еще более абстрактные, но все же не лишенные вполне некоторой доли конкретности): обычно выражаются путем аффиксации некорневых элементов к элементам корневым, но в общем более отдаленно с ними связаны, чем элементы типа II, или же выражаются путем внутреннего изменения корневых элементов; существенно отличаются от значений типа II тем, что указывают прямо или имплицитно на отношения, выходящие за пределы того отдельного слова, к которому они непосредственно относятся, и таким образом являются переходными к типу IV.

IV. Чисто-реляционные значения (чисто абстрактные): обычно выражаются путем аффиксации некорневых элементов к элементам корневым (в таком случае эти значения зачастую переплетаются со значениями типа III) или же путем внутреннего изменения последних, посредством самостоятельных слов или позицией; служат для взаимной связи конкретных элементов суждения, придавая ему тем самым законченную синтаксическую форму.

Природа этих четырех классов значений, в отношении их конкретности и их способности выражать синтаксические отношения, может быть символизована следующим образом:

Материальное I. Основные значения содержание II. Деривационные значения

Отношение III. Конкретно-реляционные значения IV. Чисто-реляционные значения

Эти схемы не следует фетишизировать. В ходе конкретного исследования часто возникают сложные проблемы, и мы зачастую можем оказаться в затруднении, как сгруппировать данную совокупность значений. Это особенно верно в отношении экзотических языков, представляющих часто такие случаи, где анализ слов в предложении вполне для нас ясен, но нам все же не удается обрести внутреннее «ощущение» его структуры, которое бы позволило нам безошибочно определить, что является «материальным содержанием», а что «отношением». Значения типа I присущи всем видам человеческой речи, равно как и значения типа IV. Типы II и III обычны, но не обязательны; в особенности тип III, представляющий в действительности психологическое и формальное смешение типов II и IV или же типов I и IV, является таким классом значений, который в некоторых языках может вовсе отсутствовать. Логически между значениями I и IV непреодолимая пропасть, но нелогический, своевольный, метафорический гений языка перекидывает мост через эту пропасть, образуя непрерывную гамму значений и форм, начиная с самых грубых материальностей («дом» или «Джон Смит») и кончая наиболее отвлеченными отношениями. Особенно знаменательно то, что разложимые самостоятельные слова принадлежат в большинстве случаев либо к группе I, либо к группе IV и реже к группам II и III. Вполне возможно, чтобы конкретное значение, выражаемое простым словом, целиком потеряло свою материальную значимость и передвинулось непосредственно в сферу чистых отношений, в то же время сохраняя свою самостоятельность как отдельное слово. Это, например, бывает в языках китайском и кхмерском, когда глагол «давать» используется в абстрактном смысле в качестве чистого символа «косвенно-объектного» отношения (например, по-кхмерски «Мы делать рассказ этот давать всем тем людям, которые имеют детей», т.е. «Мы составили этот рассказ для всех тех, у кого есть дети»).

Бывает, разумеется, немало переходных случаев между группами I и II и группами I и III, не говоря уже о менее резких переходах между группами II и III. К первому типу относится целый ряд случаев, когда самостоятельное слово, пройдя первоначальную стадию своего использования в качестве вторичного, определяющего элемента в сложном слове, в дальнейшем превращается в чисто деривационный аффикс, не утрачивая, однако, отпечатка своей прежней самостоятельности. Так, например, значимый элемент full в английском слове tea-spoonful 'полная чайная ложка' (как мера) психологически зависает между статусом самостоятельного корневого значения (ср. full 'полный'), вспомогательного элемента в сложном слове (ср. brim-full 'полный до краев') и статусом простого суффикса (ср. dutiful 'исправный, исполнительный', duty 'долг'), где первоначальная конкретность уже не чувствуется. В общем, чем синтетичное языковой тип, тем труднее и даже произвольнее различение групп I и II.

Но дело не только в постепенной утрате конкретности в направлении от группы I к группе IV. Дело также и в том, что и внутри самих этих выражаемых в языке основных групп значений ощущение чувственной реальности неодинаково. Поэтому в отношении многих языков представляется почти что неизбежным устанавливать более дробные классификации, отделяя, например, более конкретные значения группы II от более абстрактных. Однако мы всегда должны остерегаться соблазна приписывать таким более абстрактным значениям группы II тот чисто формальный, реляционный характер, который мы почти неизбежно связываем с абстрактными значениями, в наших языках попадающими в группу III. Приписывать им такой характер возможно лишь в том случае, если это подтверждается очевидными фактами самого данного языка. Один-два примера помогут нам обосновать эти весьма важные различения. В языке нутка имеется необычно большое количество деривационных аффиксов (выражающих значения группы II). Некоторые из них по содержанию вполне материальны (например, «в доме», «мечтать о»), другие — как, например, элемент множественности и аффикс уменьшительности, — гораздо абстрактнее по своему содержанию. Первые значительно более тесно связаны с корневым элементом, нежели вторые, которые могут приставляться лишь к образованиям, имеющим характер цельных слов. Поэтому, если требуется сказать: «the small fires in the house'/ 'маленькие огни в доме', — а в языке нутка это можно выразить одним словом, — следует сперва образовать слово 'fire-in-the'house'/'огонь-в-доме', а затем присоединить к нему элементы, соответствующие значению 'small'/'маленький', значениям нашего множественного числа и артикля (англ. 'the'), причем элемент, устанавливающий определенную референцию (the definiteness of reference) аналогично английскому артиклю 'the', ставится в самом конце слова. Цельное слово 'fire-in-the-house-the'/'огонь-в-доме-(apтикль)' мы могли бы, с некоторым насилием над нашим языком, передать через 'the house-fire'/'noMo-oroin»'. Но является ли слово на языке нутка со значением 'the small fires in the house'/'маленькие огни в доме' истинным эквивалентом того, что мы можем выразить (условно) через the house-firelets 'домо-огоньки'16? Ничуть. Прежде всего, элемент множественности предшествует деминутиву в языке нутка: 'fire-in-the-house-plural-small-the'/ 'огонь-в-доме-множе-ственность-маленький-артикль', так сказать, 'the house-fireslet'/ 'домо-огни-ек'; тем самым сразу же вскрывается существенное обстоятельство, что значение множественности ощущается не столь абстрактно, не столь реляционно, как в нашем языке. Более адекватная передача была бы: 'the house-fire-several-let'/ 'домо-огонь-несколько-ек', где, впрочем, 'several'/ 'несколько' — слово слишком тяжелое, a-'let'/'-ек' слишком летучий элемент (но слово 'small' 'маленький' опять же слишком тяжело). По правде говоря, мы не можем средствами нашего языка выразить присущее всему этому слову ощущение, которое колеблется где-то между 'the house-firelets'/'домо-огонь-ки' и 'the house-fire-several-small' 'домо-огонь-несколько-маленький'. Но что окончательно отрезает всякую возможность сравнивать наше окончание в образованном нами слове 'house-firelets'/ 'домо-огоньки' с аффиксальными элементами со значением '-several-small'/ '-несколько-маленький' в языке нутка, так это то, что этим элементам в предложении ничего не соответствует, ничто с ними не согласуется. Мы бы сказали 'the house-firelets burn'/ 'домо-огоньки горят', а не 'горит', на языке же нутка ни глаголу, ни прилагательному, ничему иному в предложении нет никакого дела до множественности или уменьшительности огня. Поэтому в языке нутка, хотя и имеется рубеж между конкретными и менее конкретными значениями внутри группы II, все же эти менее конкретные значения не выходят за пределы группы и не приводят нас к той более абстрактной сфере, куда относятся наши окончания множественного числа. Но читатель может возразить, что во всяком случае аффикс множественности в этом языке стремится выделиться из группы более конкретных аффиксов; и не представляет ли, со своей стороны, уменьшительный аффикс в языке нутка чего-то более тонкого, менее осязательного по своему содержанию в сравнении с английскими -let и -ling, немецкий -chen и -lеin?

Может ли такое значение, как значение множественности, где-либо быть относимым в разряд наиболее материальных значений группы II? Да, такие случаи бывают. В языке яна в третьем лице глагола не различается единственное и множественное число. Тем не менее понятие множественности может быть и почти всегда бывает выражено путем присоединения суффиксального элемента (-bа-) к корневому элементу глагола. 'It burns in the east'/'Горит на востоке' передается глаголом ya-hau-si 'burn-east-s' 'гореть-восток-ит'18. 'They burn in the east'/'Горят на востоке' будет: уа-ba-hau-si. Обратим внимание, что аффикс множественного числа непосредственно следует за корневым элементом (у а-), отделяя его от пространственного элемента (-hau-). He требуется никакой сложной аргументации для доказательства, что значение множественности едва ли здесь менее конкретно, чем значение пространственной отнесенное™ 'in the east'/'на востоке', и что в общем рассматриваемая форма по ощущению соответствует не столь нашему 'They burn in the east'/'Горят на востоке' (Ardunt oriente), сколь чему-то вроде ' Burn-several -east-s, it plurally burns in the east'/Тореть-несколько-восток-ит, это множественно горит на востоке', т.е. такому выражению, которое мы не можем адекватно передать из-за отсутствия нужных формальных шаблонов, в которые можно было бы его втиснуть.

Но можем ли мы сделать еще один шаг и найти такие случаи, когда бы категория множественности оказалась чисто материальной идеей, так что наше значение books 'книги' выразилось бы через plural book 'множественная книга', где значение plural 'множественная' подобно значению 'белая' в контексте white book 'белая книга', мы бы однозначно относили к группе I? Наши выражения many books 'много книг' и several books 'несколько книг', очевидно, к таким случаям не относятся. Даже если бы мы могли сказать many book 'много книга' и several book 'несколько книга' (как мы говорим many a book 'каждая книга'; each book 'любая книга'), все же значение множественности не выделялось бы с тою четкостью, которая вам требуется для нашего случая: со значениями 'много' и 'несколько' связаны некоторые представления о количестве, о большей или меньшей численности, которые не существенны для идеи множественности как таковой. Мы должны обратиться к языкам Центральной и Восточной Азии, чтобы найти тот тип выражения, который мы ищем. Так, например, по-тибетски nga-s mi mthong. 'I-by man see by me a man is seen, I see а тап'/'Я-через человек видеть, мною человек виден, я вижу человека' можно одинаково понять и как 'I see men'/'Я вижу людей', если не было сочтено нужным подчеркивать наличие множественности20. Если же признается нужным это подчеркнуть, можно сказать nga-s mi rnams mthong 'By me man plural see'/ 'Мною человек множественный виден', где rnams совершенно точный концептуальный аналог нашего -s в books 'книги', но вполне лишенный всяких реляционных связей. Rnams следует за своим именем, как всякое иное определяющее слово — 'man р1ural'/'человек множественный' (неважно, два ли человека или миллион) совершенно так же, как 'man white'/'человек белый'. Подчеркивать тут множественность не больше оснований, чем белизну, разве что мы желаем настаивать на ней.

То, что верно относительно идеи множественности, естественно, столь же верно и относительно многих других значений. Нет никакой необходимости в том, чтобы они непременно попадали туда же, куда мы склонны их относить, следуя своему языковому чувству. Они могут уклоняться и в сторону группы I, и в сторону группы IV, этих двух полюсов языкового выражения. И не подобает нам смотреть свысока на индейца из племени нутка и на тибетца, упрекая их в материализации значения, представляющегося нам абстрактным и реляционным, чтобы в свою очередь и англичанин не подвергся упреку со стороны француза, ощущающего тонкое реляционное различие между femme blanche 'белая женщина' и homme blanc 'белый мужчина', которое он не находит в более грубозернистых английских эквивалентах white woman и white man. А африканец из племени банту, будь он философом, мог бы пойти дальше и счесть странным, что мы относим к группе II целую категорию — уменьшительность, которую он определенно ощущает принадлежащей к группе III и которой он пользуется наряду с множеством других классификационных значений для выражения связей между субъектами/объектами и атрибутами/предикатами наподобие того, как русский или немец оперируют своими родами, и, пожалуй, даже с еще большей изощренностью.

Схема распределения значений, как они выражены в языке, есть скорее скользящая шкала, а не результат философского анализа явлений опыта; поэтому-то мы и не можем сказать наперед, куда именно отнести данное значение. Иными словами, мы должны отказаться от проведения строгой классификации категорий. Какой прок относить время и наклонение сюда, а число туда, если следующий язык, который мы привлекаем в поле нашего рассмотрения, относит время чуточку «ниже» (ближе к полюсу I), а наклонение и число чуточку «выше» (ближе к полюсу IV). Для той цели, которую мы себе поставили в нашем общем исследовании вопросов языка, нет особой надобности и в составлении общего инвентаря типов значений, обычно находимых в группах II и III и IV: есть слишком много оазличных возможностей. Было бы, конечно, интересно показать, каковы наиболее типичные имя-образующие и глаголо-образуюшие элементы группы II; в каких различных направлениях могут классифицироваться имена (родовые различия; имена лиц и не-лиц; одушевленные и неодушевленные; нарицательные и собственные; различия по внешнему виду предметов); как разработаны значения числа (единственное и множественное; единственное, двойственное и множественное; единственное, двойственное, тройственное и множественное; единичное, распределительное и собирательное); какие временные различия устанавливаются в глаголе или в имени («прошедшее время», например, может быть неопределенным прошедшим, ближайшим, отдаленным, мифическим, совершенным, предварительным); до какой степени тонкости развили некоторые языки категорию «вида» (вид моментальный, дуративный, континуальный, инцептивный, прерывистый, дуративно-инцептивный, итеративный, моментально-итеративный, дуративно-итеративный, результативный и др.); какие модальности (наклонения) устанавливаются в глаголе (изъявительное наклонение, повелительное, возможное, сомнительное, желательное, отрицательное и множество других); какие возможны различения в категории лица (например, мыслится ли 'we'/'мы' как множественное число от 'Г/ 'я', или же оно столь же отлично от 'Г/'я', как и от 'you' /'вы' или 'he'/'он'? - оба случая представлены в конкретных языках; далее, включает ли 'we'/'мы' того, к кому обращена речь, или нет, — «инклюзивная» и «эксклюзивная» формы); какова общая схема пространственных отношений, так называемых указательных категорий ('этот' и 'тот' в бесконечном развитии оттенков; как часто форма выражает источник и характер того знания которое лежит в основе сообщения говорящего (есть ли это знание из личного опыта, или с чужих слов, или это есть умозаключение)-как выражаются синтаксические отношения в имени (субъектное и объектное, агентивное, инструментальное, страдательное; различные типы «родительного падежа» и косвенно-объектных отношений) и, соответственно, в глаголе (активность и пассивность; действие и состояние; переходность и непереходность; безличность, возвратность, взаимность, неопределенность в отношении объекта и многие другие специальные ограничения в начальной и конечной точках протекания действия)? Эти детали, как бы ни были существенны многие из них для понимания «внутренней формы» языка, уступают по своей общей значимости тем, более коренным различиям, которые обнаруживаются в установленных нами четырех группах. Для читателя-неспециалиста совершенно достаточно осознать, что язык стремится к двум полюсам языкового выражения — к материальному и реляционному содержанию, и что между этими полюсами располагается длинный ряд промежуточных значений.

Говоря о словах и различных их формах, мы уже успели коснуться многого из того, что относится собственно к предложению как целому. У каждого языка есть свой особый метод или особые методы связывания слов в более крупные единства. Значимость этих методов находится в определенной зависимости от степени осложненности отдельного слова. Чем синтетичное язык, иначе говоря, чем явственнее роль каждого слова в предложении указывается его собственными ресурсами, тем меньше надобности обращаться, минуя слово, к предложению в целом. Латинское Agit 'Он делает / действует / поступает' не нуждается в посторонней помощи для установления его места в предложении. Скажу ли я Agit dominus 'Делает хозяин' или Sic femina agit 'Так женщина делает (поступает)', чистый результат синтаксического ощущения слова agit практически один и тот же. Оно может быть только глаголом, предикатом предложения, и может мыслиться только как утверждение о действии, которое совершается лицом (или предметом), отличным от тебя или меня. Не так обстоит дело с таким словом, как английское act. Покуда мы не определили его роли в предложении, слово act синтаксически беспризорно: одно дело — They act abominably 'Они поступают отвратительно', другое дело — That was a kindly act 'Это был добрый поступок'. В латинском предложении каждый его член уверенно говорит за себя, английское же слово, образно говоря, нуждается в услугах своих сотоварищей. И все же сказать, что достаточно разработанная структура слова компенсирует внешние синтаксические принципы, было бы ложной и опасной постановкой вопроса. Элементы слова специфическим образом соотносятся друг с другом и следуют друг за другом в строго определенной последовательности. А это равносильно тому, что слово, состоящее из двух или нескольких элементов, а не только из одного корневого элемента, есть кристаллизация предложения или какой-то части предложения, что такая форма, как agit, психологически27 есть своего рода эквивалент такой формы, как age is 'делай он'. Ломая, таким образом, стену, разделяющую слово и предложение, мы вправе спросить: каковы же в конечном счете основные принципы связывания слова со словом и элемента с элементом, короче говоря, принципы перехода от обособленных представлений, символизуемых каждым словом и каждым элементом, ко всему в целом предложению, соответствующему мысли?

Ответ прост и вытекает из предыдущего изложения. Наиболее основным и наиболее могучим изо всех связывающих принципов является принцип линейного порядка. Попробуем помыслить какую-то более или менее конкретную идею, скажем цвета, и присвоим ей символическое обозначение red 'рыж[ий]'; далее помыслим другую конкретную идею, скажем лица или предмета, и обозначим ее символом dog 'пес'; наконец, возьмем третью конкретную идею, скажем действия, и припишем ей символ run 'беж[ать]'. Едва ли возможно поставить рядом эти три символа — Red dog run Тыж[ий] пес беж[ать], чтобы не соотнести их как-то между собой, например, (The) red dog runs 'Рыжий пес бежит'. Я весьма далек от желания Угаерждать, будто суждение всегда рождается таким аналитическим нугем, я только утверждаю, что самый процесс соположения значений, символа с символом, заставляет нас по крайней мере «ощутить» какое-то между ними отношение, К некоторым синтаксическим связям мы очень чувствительны, например, к определительному отношению качества (red dog 'рыжий пес') или к субъектному отношению (dog run 'пес бежать'), или к объектному отношению (kill dog 'убить пес'); к другим мы более безразличны, например, к обстоятельственному отношению (Today red dog run 'Нынче рыжий пес бежать' или Red dog to-day run 'рыжий пес нынче бежать', или Red dog run to-day 'рыжий пес бежать нынче' — все такие последовательности суть эквивалентные суждения или суждения в зародыше). Таким образом, слова и элементы, раз только они поставлены в каком-то порядке, не только имеют тенденцию к установлению какого-то рода отношений между собою, но и притягиваются друг к другу в большей или меньшей степени. Можно предполагать, что именно эта большая или меньшая степень притягивания и приводит, в конце концов, к образованию тех крепко спаянных сочетаний элементов (корневой элемент или корневые элементы плюс один или несколько грамматических элементов), которые мы уже имели случай рассматривать. По всей видимости, эти сложные слова — не что иное, как порядковые последовательности, стянувшиеся воедино и выделившиеся из ряда других порядковых последовательностей и обособленных элементов в потоке речи. Покуда они еще полны жизни, иначе говоря, покуда они функциональны в каждом своем элементе, они могут держаться в психологическом отдалении от своих соседей. Но по мере того как они утрачивают свою жизненность, они возвращаются в объятия предложения как целого, и последовательность самостоятельных слов вновь приобретает то значение, которое было частично перенесено на окристаллизовавшиеся сочетания элементов. Речь таким образом постоянно то усиливает, то ослабляет связи между своими последовательностями. В высоко интегрированных формах речи (латинский язык, эскимосский) «энергия» последовательности, в значительной мере замкнутая внутри сложных словесных образований, превращается в своего рода потенциальную энергию, которая не может иногда быть высвобождена в течение тысячелетий. В более аналитичных формах речи (китайский язык, английский) эта энергия подвижна, готова ко всяким услугам, которые мы можем от нее потребовать.

Едва ли можно сомневаться в том, что образование устойчивых групп элементов или сложных слов из тех или иных последовательностей предложения зачастую происходит под определяющим влиянием акцентуации. Такое английское слово, как withstand 'противостоять', было прежде просто словосочетанием with stand, т.е. 'против стоять', в котором неударяемое наречие неудержимо притягивалось к последующему глаголу и теряло свою самостоятельность в качестве знаменательного элемента. Подобным же образом французское будущее типа irai '(я) пойду' есть лишь результат сращения под воздействием объединяющего ударения первоначально самостоятельных слов ir a'i 'to-go I-have'/'mrra я-имею'. Но ударение не только связывает или объединяет речевые последовательности, которые сами по себе предполагают наличие некоторого синтаксического отношения. Оно вместе с тем есть наиболее естественное средство из находящихся в нашем распоряжении для подчеркивания языкового контраста, для выделения ведущего элемента в последовательности, поэтому мы не должны удивляться тому, что ударение не в меньшей степени, чем порядковая последовательность, может служить самостоятельным символом наличия определенных отношений. Возможно, что противопоставление таких форм в английском языке, как go' between 'тот, кто идет посредине' и to go between' ('идти посредине'), есть явление по своему происхождению вторичное, но имеются всяческие основания полагать, что аналогичные различения во все времена имели место в истории языков. Такая последовательность, как see' man 'видеть человек', может подразумевать наличие такого типа отношения, при котором 'видеть' определяет последующее слово, отсюда —'a seeing man' / 'видящий человек' или 'a seen (or visible) man'/'видимый человек' или же является предикацией по отношению к этому слову, отсюда 'the man sees'/ 'Человек видит' или 'the man is seen'/ 'Человек видим', тогда как сочетание вроде see man' 'видеть человек' может указывать, что слово под ударением некоторым образом ограничивает применение первого слова, скажем в качестве прямого объекта, отсюда 'to see a man' 'видеть человека' или '(Не) sees the man' '(Он) видит человека'. Такие чередования типов отношения, символизуемые различием в ударении, играют существенную роль и часто встречаются во многих языках.

Видеть в порядке слов и в акцентуации первичные способы выражения всех синтаксических отношений и рассматривать нынешнюю реляционную значимость, присущую отдельным словам и элементам, как явление вторичное, обусловленное переносом на них новых значений, — гипотеза, хотя и несколько рискованная, но все же не тащенная некоторой обоснованности. Так, мы можем предполагать, '"o латинское (окончание винительного падежа) в таких словах, "w, например, feminam 'женщину', dominum 'хозяина' и civem 'гражданина', первоначально не указывало на то, что 'женщина', хозяин' и 'гражданин' в данном предложении связаны с глаголом °бъектным отношением, а означало нечто гораздо более конкретное, а объектное отношение выражено было позицией или акцентировке" слова (корневого элемента), непосредственно предшествующего элементу -т; лишь в дальнейшем, по мере постепенного ослабления своего более конкретного значения, это приняло на себя синтаксическую функцию, первоначально ему не принадлежавшую. Такого рода эволюцию посредством переноса можно проследить во многих случаях. Так, предлог of в такой английской фразе, как the law of the land 'закон страны', в настоящее время столь же бесцветен по своему содержанию, является таким же чисто реляционным показателем, как и суффикс «родительного» падежа -is в латинском lex urbis 'закон города'. Мы знаем, однако, что первоначально этот предлог был наречием, по своему значению достаточно конкретным, означавшим 'прочь, в направлении от', и что синтаксическое отношение первоначально выражалось падежной формой второго имени. Поскольку падежная форма утратила свою значимость, функция ее была перенята наречием. Если бы в самом деле оправдалось наше предположение о том, что выражение всякого рода синтаксических отношений, в конце концов, можно возвести к этим двум обязательным динамическим характеристикам речи — к порядковой последовательности и ударению — из этого следовало бы следующее принципиальное положение: все реальное содержание речи, заключающееся в потоке произносимых гласных и согласных звуков, первоначально ограничено было сферой конкретного; отношения не выражались первоначально посредством внешних форм, но подразумевались и устанавливались при помощи линейного порядка и ритма. Иными словами, отношения ощущались интуитивно и могли только «просачиваться» при посредстве динамических факторов, которые сами по себе воздействуют на интуицию.

Есть один особый способ выражения отношений, столь часто получавший развитие в истории языка, что мы должны несколько на нем задержаться. Это способ «согласования», или схожей сигнализации. Он основан на том же принципе, что и пароль или этикетка. Все лица или предметы, отзывающиеся на одинаковый пароль или одинаково заштампованные, признаются тем самым как-то между собою связанными. Раз они отмечены печатью своей связанности, неважно, где соответствующие слова находятся и как они себя ведут в предложении; мы знаем, что они между собою соотносятся. Мы знакомы с принципом согласования по фактам языков латинского и греческого. Многие из нас изумлялись таким надоедливым рифмова-ниям, как, например, Vidi ilium bonum dominum 'Я увидел того доброго хозяина' или quarem dearum saevarum 'из каковых строгих богинь'. Существенным в приеме согласования является не звуковой отголосок как таковой, выступает ли он в виде рифмы или аллитерации36, хотя, впрочем, в своих наиболее типичных и первоначальных формах согласование почти всегда сопровождается звуковым повтором. Сущность принципа согласования заключается попросту в том, что слова (элементы), между собою соотносящиеся, в особенности если они синтаксически равноценны или же связаны одинаковым образом с другим словом или элементом, внешне отмечаются одинаковыми или функционально равнозначащими аффиксами. Применение этого принципа значительно разнится в зависимости от духа каждого конкретного языка. В латинском и греческом, например, имеется согласование между именем и определяющим словом (прилагательным или указательным словом) в отношении рода, числа и падежа, между глаголом и субъектом — только в отношении числа, а между глаголом и объектом согласование отсутствует.

В языке чинук имеются в наличии более многообразные типы согласования между именем в функции субъекта или объекта и глаголом. Каждое имя классифицируется по трем категориям: мужской род, женский род, средний род37, двойственное число и множественное число. Слово 'женщина' — женского рода, 'песок' — среднего, 'стол' — мужского. Поэтому, если я хочу сказать 'Женщина кладет песок на стол', я должен приставить к глаголу определенные классные или родовые префиксы, согласуемые с соответствующими именными префиксами. Таким образом, получается предложение: 'Артикль (жен.)-женщина она (жен.)-это (ср.)-это (муж.)-на-класть артикль (ср.)-песок артикль (муж.)-стол'. Если про 'песок' желательно сообщить, что его 'много', а про 'стол' — что он 'большой', эти новые идеи выражаются как абстрактные имена, каждое с присущим ему классным префиксом ('много' среднего или женского рода, 'большой' — мужского) и с притяжательным префиксом, относящимся к определяемому имени. Прилагательное, таким образом, взывает к имени, а имя — к глаголу. Предложение 'Женщина кладет много песка на большой стол' примет, следовательно, такой вид; 'Артикль (жен.)-женщина она (жен.)-это (ср.)-это (муж.)-на-класть артикль (жен.)-того (ср.)-многость артикль (ср.)-песок артикль (муж.)-того (муж.)-великость артикль (муж.)-стол'. Отнесение слова 'стол' к мужскому роду повторяется, таким образом, трижды — в имени, в прилагательном и в глаголе. В языках банту38 принцип согласования действует весьма схоже с тем, что мы видим в языке чинук. В этих языках имена тоже классифицируются по множеству категорий и соотносятся с прилагательными, указательными и относительными местоимениями и глаголами посредством префиксальных элементов, указывающих на классную принадлежность и образующих сложную систему согласований. В таком предложении, как 'Тот свирепый лев, который приходил сюда, околел', класс, к которому относится 'лев' и который можно назвать классом животных, будет называться при помощи согласующихся префиксов не менее шести раз — в указательном местоимении («тот»), в определяющем прилагательном, в самом имени в относительном местоимении, в субъектном префиксе глагола придаточного предложения и в субъектном префиксе глагола главного предложения ('околел'). В этом настойчивом стремлении внешне выражать связи слов между собою мы узнаем тот же дух, что царит в лучше нам знакомом латинском словосочетании ilium bonum dominum 'того доброго хозяина'.

В психологическом отношении способ порядковой последовательности и акцентуации, с одной стороны, и согласования, с другой, находятся на противоположных полюсах. Тогда как первые два основаны на подразумевании, на остроте языкового чутья, метод согласования боится малейшей двусмысленности, стремится повсюду наклеивать свои не вызывающие сомнений ярлычки. Там, где господствует согласование, проявляется тенденция не считаться с порядком слов. В языках латинском и чинук самостоятельные слова свободны в отношении позиции, в языках банту — в несколько меньшей степени. Однако, как в языке чинук, так и в языках банту средства согласования и порядковой последовательности в равной мере важны для различения субъекта и объекта, поскольку классные префиксы в глаголе относятся к субъекту, объекту или косвенному объекту в зависимости от позиции, которую они занимают один по отношению к другому. Это опять же приводит нас к тому знаменательному факту, что линейный порядок в каждом языке в той или иной мере выступает в качестве наиболее фундаментального средства выражения синтаксических отношений.

Внимательный читатель, вероятно, изумлен, что мы до сих пор столь мало уделяли внимания пресловутым «частям речи». Причину этого искать недалеко. Наша условная классификация слов по частям речи есть лишь смутное, колеблющееся приближение к последовательно разработанному инвентарю опыта. Начать с того, что мы воображаем, будто все «глаголы» обязательно имеют отношение к действию как таковому, будто «имя» есть название какого-то определенного предмета или лица, вид которого ум может себе представить, будто все качества непременно выражаются той группой слов, которую мы покрываем термином «прилагательные». Но достаточно обратиться к нашему словарю, чтобы обнаружить, что части речи далеко не соответствуют такому упрощенному анализу действительности. Мы говорим: It is red 'Это (есть) красное' и определяем red 'красное' как качественное слово или прилагательное. Нам показалось бы странным представить себе такой эквивалент высказывания is red '(есть) красное', в котором все сказуемое (прилагательное и глагол-связка) мыслилось бы как глагол, совершенно так же как мы считаем глаголами такие слова, как extends 'протягивает' или lies 'лежит', или sleeps 'спит'. Но стоит нам «дуративное» представление - представление о длительном наличии красного цвета — заменить идеей становления или перехода из одного состояния в другое, как мы минуя параллельные формы: It becomes red 'Это становится красным' It turns red 'Это превращается в красное', можем попросту сказать It reddens 'Это краснеет'. Никто не станет отрицать, что reddens 'краснеет' — такой же добропорядочный глагол, как sleeps 'спит' или даже walks 'идет', а между тем It is red 'Это (есть) красное' относится к It reddens 'Это краснеет' примерно так же, как Не stands 'Он стоит' относится к Не stands up 'Он встает' или Не rises 'Он подымается'. То что мы не можем сказать: It reds 'Это краснит' в смысле It is red 'Это (есть) красное', объясняется лишь специфическими особенностями нашего языка и вообще индоевропейских. Есть сотни языков, на которых так выразиться можно. Более того, есть много таких языков, в которых то, что мы назвали бы прилагательным, может быть выражено только посредством образованного от глагола причастия. Red 'красный' в таких языках есть лишь производное — being red 'сущий красным', подобно тому как наши sleeping 'спящий' или walking 'идущий' суть производные от первичных глаголов.

Подобно тому как мы можем оглаголить идею качества в таких случаях, как, например, reddens 'краснеет', мы можем представить себе качество или действие и в виде вещи. Мы говорим о height of a building 'высоте дома', или о the fall of an apple 'падении яблока', как будто бы эти идеи были вполне параллельны таким, как the roof of a building 'крыша дома' или the skin of an apple 'кожура яблока', забывая, что высота, падение (выраженные именами) не перестали указывать на качество и действие, хотя мы и заставили их как бы говорить голосом предметов. Совершенно так же, как есть языки, выражающие наши прилагательные глаголами, есть и такие, которые выражают их именами. В языке чинук, как мы видели, 'the big table'/ 'большой стол' будет 'the-table its-bigness'/ 'стол его-великость', а в тибетском та же идея может быть выражена через 'the table of bigness'/ 'стол великости', весьма схоже с тем, как мы вместо a rich man 'богатый человек' можем сказать a man of wealth 'человек богатства' [ср.русск. умный человек — человек большого ума. — Прим. перев.].

Но нет ли таких определенных идей, которые нельзя выразить иначе, как путем таких-то и таких-то частей речи? Что может быть сделано с таким словечком, как to 'к', в предложении Не came to the house 'Он подошел к дому'? Однако, мы можем сказать: Не reached the house 'Он достиг дома', вовсе устраняя предлог и придавая глаголу оттенок, включающий идею пространственного отношения, выражаемого словечком to 'к'. Но попробуем настаивать на самостоятельном выражении идеи пространственного отношения. Будем ли мы тем самым вынуждены держаться за наш предлог? Нисколько, мы можем превратить его в имя. Мы можем сказать нечто вроде следующего: Не reached the proximity of the house 'Он достиг близости дома' или Не reached the house-locality 'Он достиг месторасположения дома'. Вместо Не looked Into the glass 'Он взглянул в зеркало' можно было бы сказать: Не scrutinized the glass-interior 'Он обозрел внутренность зеркала'. Такие выражения в нашем языке кажутся напыщенными, так как они не вполне естественно подходят под наши формальные шаблоны, но в других языках мы постоянно находим, что пространственные отношения выражаются именно таким путем, Иначе говоря, пространственное отношение номинализуется. Продолжая в том же духе, мы можем рассматривать различные части речи и показать, что они не только тесно примыкают одна к другой, но и в поражающей степени превращаемы реально одна в другую. Конечным результатом такого рассмотрения будет очевидная уверенность в том, что «часть речи» отражает не столько наш интуитивный анализ действительности, сколько нашу способность упорядочивать эту действительность в многообразные формальные шаблоны. Часть речи вне налагаемых синтаксической формой ограничений есть как бы блуждающий огонек. Поэтому никакая логическая схема частей речи — их число, характер и разграничение — не представляет ни малейшего интереса для лингвиста. У каждого языка своя схема. Все зависит от формальных размежевании, наличествующих в нем,

И все-таки мы не должны заходить слишком далеко. Нельзя забывать, что речь состоит из последовательности суждений. При этом различение субъекта и предиката имеет столь фундаментальное значение, что подавляющее большинство языков специально его подчеркивает, создавая своего рода формальную преграду между этими двумя частями суждения. Субъект высказывания есть имя. Поскольку чаще всего субъектом высказывания является либо лицо, либо вещь, имена группируются вокруг конкретных значений данного типа. Поскольку то, что предицируется субъекту, обычно есть деятельность (activity) в широчайшем смысле этого слова, переход от одного состояния бытия к другому, — формы, выделенные для надобностей предикации, иначе говоря глаголы, группируются вокруг значений, связанных с деятельностью. Какой бы неуловимый характер ни носило в отдельных случаях различение имени и глагола, нет такого языка, который вовсе бы пренебрегал этим различением. Иначе обстоит дело с другими частями речи. Ни одна из них для жизни языка не является абсолютно необходимой.

VI. Типы языковой структуры

До сих пор, разбирая вопросы языковой формы, мы касались лишь отдельных слов и отношений между словами в предложениях. Мы не подходили к отдельным языкам в целом, не ставили вопроса, к какому общему типу они относятся. Мимоходом нам приходилось отмечать, что один язык может достигать крепко слаженного синтеза в такой области, где другой язык довольствуется более аналогичным, поштучным использованием своих элементов, или что в одном языке синтаксические отношения являются в чистом виде, тогда как в другом они комбинируются с некоторыми другими представлениями, заключающими в себе нечто конкретное, сколь бы абстрактными они ни ощущались на практике. Таким путем мы имели возможность извлечь некоторое указание на то, что следует разуметь, когда мы говорим об общей форме того или другого языка, ибо каждому, кто вообще думал об этом вопросе или хоть немного почувствовал дух какого-либо иностранного языка, должно быть ясно, что в основе каждого языка лежит как бы некоторая базисная схема (basic plan), что у каждого языка есть свой особый покрой. Этот тип, или базисная схема, или «гений» языковой структуры, есть нечто гораздо более фундаментальное, нечто гораздо глубже проникающее в язык, чем та или Другая нами в нем обнаруживаемая черта. О природе языка мы не можем составить себе адекватное представление при помощи простого перечисления различных фактов, образующих его грамматику. Переходя от латинского языка к русскому, мы чувствуем, что приблизительно тот же горизонт ограничивает наши взоры, и это несмотря на то, что сменились ближайшие, знакомые нам придорожные вехи. Когда мы подходим к английскому языку, нам начинает казаться, что окрестные холмы стали несколько более плоскими, и все же общий характер пейзажа мы узнаем. Но когда мы дошли до китайского языка, оказывается, что над нами сияет совершенно иное небо. Переводя эти наши метафоры на обычный язык, Wbi можем сказать, что все языки друг от друга отличаются, но некоторые Сличаются значительно более, чем другие, а это равносильно утверждению, что возможно разгруппировать их по морфологическим типам.

Собственно говоря, мы наперед знаем, что невозможно установить °граниченное количество типов, с полным учетом в них всех особенностей ^х тысяч языков и диалектов, на которых говорит человечество. Подобно всем прочим человеческим установлениям, речь слишком изменчива и слишком неуловима, чтобы подчиняться вполне непреложной классификации. Даже применяя до самых мелочей разработанную классификацию, мы можем быть вполне уверены, что многие языки придется насильно подгонять под тот или иной тип. Для того чтобы вообще включить их в схему, окажется необходимым переоценить значимость того или иного их признака или пренебречь временно некоторыми противоречиями в их механизме. Но доказывает ли трудность классификации бесполезность этого занятия? Я этого не думаю. Было бы чересчур просто сложить с себя бремя созидательной работы мысли и встать на ту точку зрения, что у каждого языка своя единственная в своем роде история и, следовательно, своя уникальная структура. Такая точка зрения выражает лишь полправды. Подобно тому как схожие социальные, экономические и религиозные установления выросли на разных концах мира из различных исторических антецедентов, так и языки, идя разными путями, обнаруживали тенденцию совпасть в схожих формах. Более того — историческое изучение языков вне всяких сомнений доказало нам, что язык изменяется не только постепенно, но и последовательно, что он движется неуправляемо от одного типа к другому и что сходная направленность движения наблюдается в самых отдаленных друг от друга уголках земного шара. Из этого следует, что неродственные языки сплошь да рядом самостоятельно приходят к схожим морфологическим системам. Поэтому, допуская наличие сравнимых типов, мы вовсе не отрицаем специфичности исторического процесса; мы только утверждаем, что под покровом внешнего хода истории действуют могущественные движущие силы, направляющие язык (как и другие продукты социальной жизни) к сбалансированным моделям, иными словами, к типам. Мы, как лингвисты, удовлетворимся констатацией, что эти типы существуют и что некоторые процессы в жизни языка направлены на их изменение. Почему же образуются схожие типы и какова природа тех сил, которые их создают и разрушают? Вот вопросы, которые легче задать, чем на них ответить. Быть может, психологам будущего удастся вскрыть конечные причины образования языковых типов.

Приступая к самой работе по классификации языков, мы сразу же убеждаемся, что это дело нелегкое. Предлагалось уже много разнообразных классификаций, и во всех них заключены ценные элементы, но ни одна из них не является вполне удовлетворительной. Классификации эти не столько охватывают известные нам языки, учитывая их особенности, сколько втискивают их в свои узкие, негибкие рамки. Затруднения при классификации возникают разного рода. Во-первых (и это самое главное), трудным оказывается избрать точку зрения. На какой основе следует классифицировать? Язык представляется нам столь многогранным, что мы легко можем сбиться с толку. И достаточно ли одной точки зрения? Во-вторых, опасно делать обобщения, исходя из материала отобранных в ограниченном количестве языков. Привлечь к рассмотрению только языки, скажем, латинский, арабский, турецкий, китайский и, быть может, про запас еще эскимосский или сиу, — значит обречь себя на неудачу. Мы не вправе предполагать, что небольшой выборки экзотических типов достаточно для дополнения тех немногих более нам близких языков, в которых мы непосредственнее заинтересованы. В-третьих, губительным для лингвистов было их стремление к единой простой формуле!. Есть нечто неотразимое в таком методе классификации, при котором - основу кладутся два полюса, — к примеру сказать, языки китайский и латинский, — и к этим двум полюсам подгоняется все, что только оказывается возможным, а все прочее отбрасывается к некоему «переходному типу». Отсюда ведет свое происхождение поныне популярная классификация языков на «изолирующие», «агглютинативные» и «флективные». Иногда языки американских индейцев выделяются особо в своеобразный «полисинтетический» арьергард агглютинативных языков. Употребление всех этих терминов может быть оправдано, но, пожалуй, не в том смысле, в каком ими обычно пользуются. Во всяком случае, представляется весьма затруднительным все известные языки распределить по вышеуказанным группам хотя бы потому, что группы эти взаимно не исключают друг друга. Язык может одновременно быть и агглютинативным, и флективным, или флективным и полисинтетическим, или даже полисинтетическим и изолирующим, как это мы увидим несколько ниже.

Есть еще и четвертая причина, почему предпринимавшиеся классификации языков в общем оказались бесплодными. Изо всех причин эта, вероятно, более всего способствовала затемнению вопроса. Это — эволюционистский предрассудок, просочившийся в социальные науки к середине прошлого столетия и только теперь начинающий терять свою тираническую власть над нашими умами. Переплетаясь с этим научным предрассудком и в значительной мере упреждая его, был и другой предрассудок, более человеческого свойства. В своем огромном большинстве лингвисты-теоретики сами говорили на языках одного и того же определенного типа, наиболее развитыми представителями которого были языки латинский и греческий, изучавшиеся ими в отроческие годы. Им ничего не стоило поддаться убеждению, что эти привычные им языки представляют собою «наивысшее» достижение в развитии человеческой речи и что все прочие языковые типы — не более чем ступени на пути восхождения к этому избранному «флективному» типу. Все, что согласовывалось с формальной моделью санскрита, греческого языка, латыни и немецкого, принималось как выражение «наивысшего» типа, все же, что от нее отклонялось, встречалось неодобрительно как тяжкое прегрешение или, в лучшем случае, рассматривалось как интересное отступление от нормы. Несомненно, что всякая классификация, исходящая из предвзятых оценок или же работающая на удовлетворение чувства, обрекает себя на ненаучность Лингвист, настаивающий на том, что латинский морфологический тип вне всякого сомнения, знаменует наивысший уровень языкового развития, уподобляется тому зоологу, который стал бы рассматривать весь органический мир как некий гигантский заговор для выращивания скаковой лошади или джерсейской коровы. В своих основных формах язык есть символическое выражение человеческой интуиции. Она может оформляться на сотни различных ладов, безотносительно к материальной развитости или отсталости народа, пользующегося данными речевыми формами и, как правило (о чем даже едва ли стоит говорить), их не осознающего. Поэтому, если мы стремимся понять язык в его истинной сущности, мы должны очистить наш ум от предвзятых «оценок»3 и приучить себя взирать на языки английский и готтентотский с одинаково холодным, хотя и заинтересованным, беспристрастием.

Вернемся к нашему первому затруднению. Какую точку зрения примем мы для нашей классификации? После всего того, что мы в предыдущей главе сказали о грамматической форме, должно быть ясно, что мы уже не можем теперь противопоставлять языки, имеющие форму и не имеющие формы, чем охотно грешили некоторые прежние авторы. Всякий язык может и должен выражать основные синтаксические отношения, даже если в его словаре и не представлено ни одного аффикса. Из этого мы заключаем, что всякий язык есть оформленный язык. Если не принимать во внимание выражение чистых отношений, язык может, конечно, быть «бесформенным», бесформенным в механическом и, скорее, поверхностном смысле, т.е. не знать употребления не-корневых элементов. Иногда делались попытки сформулировать языковые различия на основе понятия «внутренней формы». Например, в китайском языке нет формальных элементов в чистом виде, нет «внешней формы», но в нем обнаруживается острое чувство отношений в смысле различения субъекта и объекта, определения и предиката и т. д. Иными словами, в нем есть «внутренняя форма» в том же самом смысле, как и в латинском, хотя внешне он язык «бесформенный», а латинский — внешне «формальный». С другой стороны, предполагается, будто есть языки4, основных отношений по-настоящему не фиксирующие и довольствующиеся более или менее тщательным выражением материальных идей порою даже с чрезмерным показом «внешней формы», а установление чистых отношений возлагающие на догадку по контексту. определенно склоняюсь к мнению, что это предположение о «внутренней бесформенности» некоторых языков есть иллюзия. Вполне, конечно, возможно, что в этих языках отношения выражаются не такими же нематериальными средствами, как в китайском, и не так, как в латинском5, или что принцип порядка слов подвержен в них большим колебаниям, чем в китайском, или же что тенденция к сложным деривациям освобождает язык от необходимости выражать некоторые отношения теми явными средствами, к которым в подобных случаях прибегает язык более аналитический6. Из всего этого вовсе не следует, будто в данных языках нет настоящего ощущения этих базовых отношений. Мы поэтому не сможем применять термин «внутренняя бесформенность» иначе, как в том весьма видоизмененном смысле, что синтаксические отношения могут фузионно совмещаться с иными типами значений. К этому классификационному критерию нам придется вернуться несколько позже.

Более оправданной была бы классификация, которая основана на наиболее типичных формальных процессах, представленных в данном языке. Языки, в которых слово всегда отождествляется с корневым элементом, окажутся выделенными в «изолирующую» группу в противовес тем языкам, которые либо аффигируют модифицирующие элементы (аффигирующие языки), либо обладают способностью менять значение корневого элемента посредством внутренних изменений (редупликация; чередования гласных и согласных; изменения в долготе/силе (quantity), ударении и интонации). Языки последнего типа могут быть не без некоторого основания названы «символическими». Аффигирующие языки, естественно, должны распасться на такие, где преобладает префиксация, например, банту или тлингит, и такие, где преимущественно или исключительно господствует суффиксация, например, эскимосский, алгонкинские и латинский. Но эта четырехчленная классификация (языки изолирующие, префиксальные, суффиксальные, символические) наталкивается на два существенных затруднения. Во-первых, большинство языков попадает в более чем одну из перечисленных групп. Так, например, семитские языки одновременно и префиксальные, и суффиксальные, и символические. Во-вторых, классификация эта в чистом своем виде представляется поверхностной. Она связывает воедино языки, по своему духу резко различающиеся, на основании только некоторого внешнего формального сходства. Совершенно очевидно, что пропасть отделяет префиксальный язык типа кхмерского с его префиксами (и инфиксами), используемыми только для выражения деривационных значений, от языков банту, где префиксальные элементы имеют широчайшее применение в качестве символов синтаксических отношений. Ценность этой классификации значительно повышается, если ее использовать лишь применительно к выражению реляционных значений. В этом модифицированном виде мы вернемся к ней, используя ее в качестве вспомогательного критерия. Мы увидим, что термины «изолирующий», «аффиксальный» и «символический» реально значимы. Но вместо различения языков префиксальных и суффиксальных, как мы увидим, гораздо целесообразнее проводить другое противопоставление, в основе которого лежит относительная сила связанности аффиксальных элементов с ядром слова.

Можно воспользоваться также другой достаточно полезной системой противопоставлений, но и на нее нельзя полагаться всецело, чтобы опять же не сделать нашу классификацию поверхностной. Я имею в виду понятия «аналитического», «синтетического» и «полисинтетического» типов. Эти термины говорят сами за себя. Аналитический язык либо вовсе не соединяет значения в составе цельных слов (китайский), либо прибегает к этому в скромных размерах (английский, французский). В аналитическом языке главенствующую роль играет предложение, слово же представляет меньший интерес. В синтетическом языке (латинский, арабский, финский) значения более тесно между собою связаны, слова обставлены богаче, но вместе с тем обнаруживается общая тенденция ограничивать более узкими рамками степень конкретной значимости отдельного слова. Полисинтетический язык, как показывает самое название, синтетичен еще в большей степени. Слова в нем до крайности осложнены. Значения, которые мы никогда бы не подумали трактовать как подчиненные, символизуются деривационными аффиксами или «символическими» изменениями корневого элемента, а наиболее абстрактные понятия, включая синтактические отношения, также могут быть выражены в слове. В полисинтетическом языке нет никаких новых принципов, примеры которых не были бы уже представлены в более известных синтетических языках. Полисинтетический язык относится к синтетическому примерно так же, как синтетический к аналитическому языку такого типа, как английский. Все три термина — чисто количественного и относительного порядка; иначе говоря, язык может быть «аналитичным» под одним углом зрения, «синтетичным» — под другим. Мне думается, что термины эти более полезны для определения некоторых тенденций развития (drifts) языка, нежели в качестве абсолютных показателей. Часто бывает весьма поучительным обратить внимание на то, что язык в течение своей истории становился все более и более аналитичным или же что он обнаруживает признаки, по которым можно судить о его постепенной кристаллизации от простой аналитической основы до высоко развитой синтетической формы.

Теперь мы подходим к различию между «флективным» языком и «агглютинативным». Как я уже отмечал, такое противопоставление Является полезным и, более того, необходимым, но оно обычно затемнялось множеством всяких несообразностей и бесполезными усилиями покрыть этими терминами все многообразие языков, за исключением тех, которые, подобно китайскому, носят явно изолирующий характер. Значение, которое всего лучше вкладывать в термин «флективный», может быть вскрыто путем беглого рассмотрения некоторых базисных черт языков латинского и греческого, которые всегда считались характерными для флективных языков. Прежде всего, бросается в глаза, что эти языки более синтетические, чем аналитические. Но это еще не дает нам многого. По сравнению с многочисленными другими языками, похожими на них по своим общим структурным характеристикам, латинский и греческий не так уже синтетичны; с другой стороны, их нынешние потомки, итальянский и новогреческий, хотя и гораздо аналитичнее их, все же не столь далеко отошли от них в структурном отношении, чтобы быть зачисленными в совершенно особую языковую группу. Флективный язык на этом мы должны настаивать, может быть и аналитическим, ц синтетическим, и полисинтетическим.

Техника языков латинского и греческого — техника аффиксации с определенным уклоном в сторону суффиксации. Агглютинативные языки столь же, сколь латинский и греческий, типично аффигирующие языки, причем одни из них предпочитают префиксацию, другие же более склонны к использованию суффиксов. Аффиксация сама по себе не предопределяет флективности. Возможно, что все зависит от того, с аффиксацией какого именно типа мы имеем дело. Если сравнить такие английские слова, как farmer 'земледелец, фермер' и goodness 'доброта', с такими словами, как height 'высота' и depth 'глубина', нельзя не поразиться значительной разнице в аффигирующей технике этих двух рядов. Аффиксы -ег и -ness приставляются чисто механически к корневым элементам, являющимся одновременно и самостоятельными словами (farm 'обрабатывать землю', good 'добрый'). Эти аффиксы ни в каком смысле не являются самостоятельно значащими элементами, но вложенное в них значение (агентивность, абстрактное качество) они выражают безошибочно и прямо. Их употребление просто и регулярно, и мы не встречаем никаких затруднений в присоединении их к любому глаголу или к любому прилагательному, хотя бы даже и только что появившемуся в языке. От глагола to camouflage 'маскировать' мы можем образовать имя camouflager 'тот, кто маскирует, маскировщик', от прилагательного jazzy 'джазовый' можно совершенно свободно произвести имя jazziness 'джазовость'. Иначе обстоит дело с height 'высота' и depth 'глубина'. В функциональном отношении они совершенно так же связаны с high 'высокий' и deep 'глубокий', как goodness 'доброта' с good 'добрый', но степень спаянности между корневым элементом и аффиксом у них большая. Их корневой элемент и аффикс, хотя структурно и выделяются, не могут быть столь же просто оторваны друг от друга, как могут быть оторваны good и -ness в слове goodness. Конечное -( в слове height не есть типичная форма аффикса (ср. strength 'сила', length 'длина', filth 'грязнота', breadth 'ширина', youth 'юность'), a dep- не тождественно слову deep 'глубокий'. Эти два типа аффиксации можно обозначить как «сплавливающий» (фузирующий) и «сополагающий». Если угодно, технику сополагания мы можем назвать «агглютинативной».

Но не выдвигается ли тем самым «фузирующая» техника в качестве существеннейшего признака флективности? Боюсь, что и тут мы не подошли вплотную к желанной цели. Если бы английский язык был в значительной степени насыщен сращениями типа depth, но если бы наряду с этим множественное число в нем употреблялось независимо от глагольного согласования (например, во множественном числе The books falls подобно тому, как в единственном The book falls 'Книга падает', или же в единственном числе The book fall подобно тому, как во множественном The books fall 'Книги падают'), личные окончания — независимо от времени (например, в прошедшем времени The book fells подобно тому, как в настоящем The book falls 'книга падает', или же в настоящем времени The book fall подобно тому, как в прошедшем The book fell 'Книга упала') и местоимения — независимо от падежа (например, в винительном падеже I see he 'я вижу он' подобно тому, как в именительном Не sees me 'Он видит меня', или же в именительном падеже Him sees the man 'Его видит человека' подобно тому, как в винительном The man sees him 'Человек видит его'), мы бы поколебались охарактеризовать его как флективный. Сам по себе факт «фузии» не кажется достаточно ясным показателем наличия флективного процесса. В самом деле, есть большое число таких языков, которые подвергают <фузии», т.е. сплавливают корневые элементы и аффиксы самым искусным и запутаннейшим образом, какой только можно где-либо найти, не обнаруживая вместе с тем признаков того своеобразного формализма, который столь резко выделяет такие языки, как латинский и греческий, в качестве представителей флективного типа.

Что верно относительно фузии, одинаково верно и относительно «символических» процессов. Некоторые лингвисты говорят о чередованиях типа drink 'пью' — drank 'пил', будто они представляют высшую точку флективности, своего рода спиритуализованную сущность чистой флективной формы. Однако в такой греческой форме, как pepomph-a 'я послал', в отличие от pemp-о 'посылаю', с ее тройным символическим изменением корневого элемента (удвоение ре-, изменение е в о, изменение р в ph), флективный характер с наибольшей яркостью выражен в специфическом чередовании показателей 1-го лица единственного числа -а в перфекте и -о в настоящем времени. Нет большей ошибки, как воображать, будто символические изменения корневого элемента, даже при выражении таких абстрактных значечий, как число и время, всегда связаны с синтаксическими особенностями флективного языка. Если под «агглютинативным» языком мы разумеем такой, где аффиксация происходит по технике соположения, то мы можем только сказать, что имеются сотни фузирующих и символических языков, не подходящих под это определение агглютинативности, которым тем не менее совершенно чужд дух флективности, свойственный языкам латинскому и греческому. Мы можем, если нам угодно, называть такие языки флективными, но мы должны в таком случае быть готовыми к радикальному пересмотру нашего представления о флективности.

Надо усвоить себе, что фузию корневого элемента и аффикса можно понимать в более широком психологическом смысле, чем я до сих пор указывал. Если бы образование множественного числа имен в английском языке всегда следовало типу book 'книга' — books 'книги', если бы не было таких противоречащих моделей, как deer 'олень' — deer 'олени', ох 'вол' — oxen 'волы', goose 'гусь' -geese 'гуси', осложняющих обычное формальное выражение множественности, — едва ли можно было бы сомневаться, что слияние элементов book и -$ в целом слове books ощущалось бы несколько менее полным, чем оно ощущается ныне. Наше ощущение, или как бы бессознательное рассуждение по поводу этого факта можно изобразить так: поскольку формальная модель, представленная в слове books, тождественна по своему использованию той модели, которая представлена в слове oxen, элементы множественности -s и -еп не обладают той вполне определенной, вполне автономной значимостью, которую мы на первых порах склонны им приписывать. Они суть элементы множественности лишь постольку, поскольку идея множественности приписывается таким-то и таким-то конкретно выбранным значениям. Поэтому слова books и oxen не вполне отвечают представлению о механической комбинации символа вещи ( book, ox) и ясного символа множественности. Связь между элементами в book's и ох-еп психологически не вполне ясна, окутана какой-то дымкой. Частица той силы, которая заключена в элементах -s и -еп, перехватывается, присваивается самими словами book и ох, совершенно так же, как концептуальная сила суффикса -th в слове dep-th явно слабее, чем суффикса -ness в слове good-ness, несмотря на функциональный параллелизм между depth и goodness. Чем больше неясности в отношении связи между элементами, чем меньше оснований считать аффикс обладающим всей полнотой значимости, тем резче подчеркивается единство цельного слова. Наш ум требует точки опоры. Если он не может опереться на отдельные словообразующие элементы, он тем решительнее стремится охватить все слово в целом. Такое слово, как goodness, иллюстрирует «агглютинацию», books -«регулярную фузию», depth — «иррегулярную фузию», geese -«символическую фузию» или «символизацию».

Психологическая выделяемость аффиксальных элементов при агглютинации может быть еще резче выражена, чем у суффикса -ness в слове goodness. Собственно говоря, значение -ness не устанавливается с такой полной определенностью, как это могло бы быть. Оно находится в зависимости от предшествующего корневого элемента, поскольку требуется, чтобы этому суффиксу предшествовал корневой элемент определенного типа, именно прилагательное. Тем самым присущая суффиксу значимая сила заранее в известной мере ограничена. Однако в данном случае фузия эта столь неявная и примитивная, в то время как в огромном большинстве прочих случаев аффиксации она, наоборот, совершенно очевидна, что вполне естественно не заметить ее наличия и прежде всего подчеркивать сопологающий, или агглютинативный, характер этого аффигирующего процесса. Если бы -ness можно было, в качестве элемента со значением абстрактного качества, присоединять к корневым элементам любого типа, если бы от fight 'сражаться' можно было бы образовать слово tightness ('действие или качество сражения') от water 'вода' — слово waterness ('качество или состояние воды'), от away 'прочь' — слово awayness ('состояние бывания прочь'), подобно тому как от good 'добрый' мы образуем слово goodness ('состояние бывания добрым'), мы бы продвинулись значительно ближе к агглютинативному полюсу. Язык, способный таким образом синтезировать свободно сочетаемые элементы, можно считать представителем идеального агглютинативного типа, в особенности если значения, выражаемые при помощи агглютинируемых элементов, суть значения реляционные или, по крайней мере, относятся к наиболее абстрактному классу деривационных смыслов.

Поучительные формы можно привести из языка нутка. Вернемся к нашему примеру 'огонь в доме'. На языке нутка inikw-ihl 'fire in the house/'огонь в доме' не является столь определенно формализованным словом, как это может показаться судя по переводу. Корневой элемент inikw- 'огонь' в действительности столь же глагольный термин, сколь и именной, его можно передавать то через 'огонь', то через 'гореть' в зависимости от синтаксических условий предложения. Наличие деривационного элемента -ihl 'in the house'/'в доме' не устраняет этой неопределенности или общности: inikw-ihl есть столь же 'fire in the house' /'огонь в доме', сколь и 'burn in the house'/'гореть в доме'. Для того чтобы с полной определенностью номинализовать или вербализовать это слово, к нему надо присоединить аффиксальные элементы строго именной или глагольной значимости. Например, inikw-ihi-'i, с артиклем в виде суффикса, есть определенно именная форма: 'the burning in the house/the fire in the house'/'горение в доме/огонь в доме'; inikw-ihi-ma, с суффиксом изъявительного наклонения, столь же явно глагольная форма: 'it burns in the house'/'ropHT в доме'. "асколько мала степень фузии между 'fire in the house'/'огонь в доме' и номинализующим или вербализующим суффиксом, явствует из того, что формально индифферентное inikwihl не есть абстракция, выделенная путем анализа, но вполне законченное слово, могущее самостоятельно быть использованным в предложении. Артикль -'i и показатель изъявительности -та — не фузионные, сплавленные со словом формообразующие аффиксы, а только надбавки, выполняющие формальную роль. Но пока к слову inikwihl мы не прибавили -'i или -та, мы все время остаемся в неизвестности, глагол ли это или имя. Мы можем придать ему идею множественного числа: inikw-ihi-'minih; это опять же либо 'fires in the house'/'огни в доме', либо 'burn plurally in the house'/ 'множественно гореть в доме'. Мы можем к идее множественного числа добавить идею уменьшительности: inikw-ihi-'minih-'is 'litle fires in the house'/ 'маленькие огни в доме', либо 'burn plurally and slightly in the house'/'множественно и слегка гореть в доме'. Ну, а если мы еще прибавим суффикс прошедшего времени -it? Будет ли inikw-ihi-'minih-'is-it непременно глаголом: 'Several small fires were burning in the house'/'Несколько маленьких огней горели в доме'? Нет, не будет. Это сочетание элементов можно номинализовать: inikwihi'minih'isit-'i означает the former small fires in the house / the little fires that were once burning in the house'/ 'прежние маленькие огни в доме, горевшие когда-то маленькие огни в доме'. Мы не получим безусловно глагольного значения, пока не прибегнем к форме, исключающей всякую возможность иного толкования, например, к форме изъявительного наклонения: inikwihiminih'isit-a 'Several small fires were burning in the house'/'Несколько маленьких огней горели в доме'. Таким образом, мы убеждаемся, что элементы -ihl, 'minih, -'15 и -it, совершенно независимо от относительно конкретного или абстрактного характера их значения, а также независимо от степени внешней (фонетической) их связанности с предшествующими им элементами, обладают такой психологической самостоятельностью, которой совершенно лишены наши аффиксы. Они суть элементы типично агглютинативные, хотя у них не больше внешней самостоятельности, не больше возможности жить независимо от корневого элемента, к которому они присоединяются, чем у -ness в слове goodness или у -s в слове books. Из этого вовсе не следует, будто в агглютинативном языке не может широко быть использован принцип фузии как внешней, так и психологической, или даже принцип символизации. Это есть вопрос тенденции. Обнаруживается ли в данном языке явный уклон в сторону агглютинативной техники? Если да, то такой язык надо признать «агглютинативным». Как таковой он может быть префиксальным или суффиксальным, аналитическим, синтетическим или полисинтетическим.

Вернемся к вопросу о флективности. Флективный язык, вроде латинского или греческого, использует технику фузии, и этой фузии присуща как внутренняя психологическая, так и внешняя фонетическая значимость. При этом недостаточно, чтобы фузия обнаруживалась только в сфере деривационных значений (группа II), она долена охватывать и синтаксические отношения, выражаемые либо в их чистой форме (группа IV), либо, как в латинском и греческом, в виде «конкретно-реляционных значений» (группа III). Что касается языков латинского и греческого, то их флективность по существу сводится к сплавлению (фузии) элементов, выражающих логически яе чисто реляционные значения, с элементами корневыми и элементами, выражающими деривационные значения. Для того чтобы можно было говорить о «флективности», необходимы и наличие фузии как общей техники, и выражение реляционных значений в составе слова.

Но определять подобным образом флективность, это равносильно тому, чтобы подвергнуть сомнению ценность этого термина в качестве классификационного признака для выделения одной из основных языковых групп. К чему руководствоваться двойственным принципом, охватывающим одновременно и технику выражения, и содержание выражаемого? Надо было бы ясно договориться, на каком из двух признаков флективности мы делаем упор. Термины «фузионный» и «символический» противопоставляются термину «агглютинативный», который, со своей стороны, вовсе не соотносителен с термином «флективный». Как быть с языками фузионными и символическими, выражающими реляционные значения не в слове, а на уровне предложения? И не следует ли нам делать различие между агглютинативными языками, выражающими эти значения в слове, наподобие языков флективных, и такими, которым это не свойственно? Для нашей цели общей классификации мы отвергли деление языков на аналитические, синтетические и полисинтетические как основанное на чисто количественном признаке. Деление языков на изолирующие, аффиксальные и символические также признано нами неудовлетворительным по той причине, что оно чересчур делает упор на внешнем, техническом выражении. Деление на изолирующие, агглютинативные, фузионные и символические — схема более удовлетворительная, но все же и она скользит по поверхности. Мне думается, что мы поступим лучше, если воспользуемся понятием « флективности» в качестве ценной идеи для создания более широкой и последовательно развитой схемы, в качестве отправной точки для построения классификации, основанной на природе выражаемых в языке значений. Две другие классификации: одна, основанная на степени синтезирования, другая — на степени фузирования, могут быть сохранены в качестве перекрещивающихся схем, позволяющих производить дальнейшие подразделения в наших основных концептуальных типах.

Надо вспомнить, что во всех языках непременно выражаются корневые значения (группа I) и реляционные идеи (группа IV). Из двух остальных основных групп значений — деривационных (группа II) и смешанно-реляционных (группа III) — обе могут отсутствовать в языковом выражении, обе могут быть в наличии или только одна. Это сразу же дает нам простой, точный и абсолютно всеобъемлющий метод классификации всех известных языков.

Языки бывают:

А. Выражающие только значения групп I и IV; иначе говоря, языки, в которых синтаксические отношения выражены в чистом виде и которые не обладают способностью модифицировать смысл корневых элементов посредством аффиксов или внутренних изменений. Это чисто-реляционные языки без деривации, или, более сжато, простые чисто-реляционные языки. Это те языки, которые подходят ближе всего к самой сути языкового выражения.

В. Выражающие значения групп I, II и IV; иначе говоря, языки, в которых синтаксические отношения выражены в чистом виде и которые вместе с тем обладают способностью модифицировать смысл корневых элементов посредством аффиксов или внутренних изменений. Это — чисто-реляционные языки с деривацией, или сложные чисто-реляционные языки.

С. Выражающие значения групп I и III, иначе говоря, языки, в которых синтаксические отношения выражаются в обязательной связи со значениями, не вполне лишенными конкретности, но которые, не считая этой смешанной формы выражения, не обладают способностью модифицировать смысл корневых элементов посредством аффиксов или внутренних изменений. Это — смешанно-реляционные языки без деривации, или простые смешанно-реляционные языки.

D. Выражающие значения групп I, II и III; иначе говоря, языки, в которых синтаксические отношения выражаются в смешанной форме, как в типе С, и которые вместе с тем обладают способностью модифицировать смысл корневых элементов посредством аффиксов или внутренних изменений. Это —смешанно-реляционные языки с деривацией, или сложные смешанно-реляционные языки. Сюда относятся наиболее нам знакомые «флективные» языки, а также весьма многие «агглютинативные» языки, как «полисинтетические», так и просто синтетические.

Эта концептуальная классификация языков не стремится, повторяю, отразить внешнюю языковую технику. По существу, она отвечает на два основных вопроса касательно передачи значений в языковых символах. Во-первых, пользуется ли язык своими корневыми значениями в чистом виде, или же он образует свои конкретные идеи путем объединения в единое целое неотделимых элементов (типы А и С, с одной стороны, типы В и D, с другой)? И, во-вторых, пользуется ли язык своими основными реляционными значениями, теми, что безусловно необходимы для упорядочивания элементов предложения, не примешивая к ним ничего конкретного, или же нет (типы А и В, с одной стороны, типы С и D, с другой)? Из этих двух вопросов второй, как мне кажется, наиболее фундаментальный. Поэтому мы можем упростить нашу классификацию и представить ее в следующем виде:

А. Простые

I. Чисто-реляционные языки:

В. Сложные

С. Простые

II. Смешанно-реляционные языки:

D. Сложные

Такая классификация — слишком общая и слишком широкая, чтобы служить удобной основой для описательного обзора многочисленных разновидностей человеческой речи. Она требует дальнейшей детализации. Каждый из типов A,B,C,D может быть подразделен на агглютинативный, фузионный и символический подтипы, в соответствии с преобладающим способом модификации корневого элемента. В типе А мы дополнительно различаем изолирующий подтип, характеризуемый отсутствием всяких аффиксов и всяких модификаций корневого элемента. В изолирующих языках синтаксические отношения выражаются позицией слов в предложении. Это также верно и в отношении многих языков типа В, поскольку термины «агглютинативный», «фузионный» и «символический» применимы в них лишь к способу трактовки деривационных значений, а не реляционных. Такие языки можно называть «агглютинативно-изолирующими», «фузионно-изолирующими» и «символико-изолирующими».

Это приводит нас к тому важному общему положению, что способ трактовки одной группы значений не обязан ни в малейшей степени совпадать со способом трактовки другой группы. Для указания этой разницы в трактовке могут быть, при желании, использованы составные термины, в которых первый элемент будет относиться к значениям группы II, а второй — к значениям групп III и IV. Под «агглютинативным» языком нормально будет разуметься такой, в котором агглютинируются либо все его аффиксальные элементы, либо подавляющее их большинство. В «агглютинативно-фузионном» языке деривационные элементы агглютинируются, возможно, в виде префиксов, а реляционные элементы (чистые или смешанные) фузируются (сплавливаются) с корневым элементом либо в качестве другого ряда префиксов, следующих за префиксами первого ряда, либо в виде суффиксов, либо частью префиксов, частью суффиксов. Под «фузионно-агглютинативным» языком мы будем понимать такой, в котором деривационные элементы фузируются (сплавливаются), а элементы, указывающие на отношения, пользуются большей самостоятельностью. Все эти и подобные им различия не только теоретически возможны, но и могут в изобилии быть проиллюстрированы описательными фактами морфологии языков. Далее, если будет сочтено желательным подчеркнуть степень осложненности отдельного слова, могут быть добавлены в качестве описательных терминов термины «аналитический», «синтетический» и «полисинтетический». Само собою разумеется, что языки типа А необходимо языки аналитические, языки типа С также по преимуществу аналитические и, по-видимому, не развиваются дальше синтетического уровня.

Но мы не должны увлекаться терминологией. Много зависит от того, на какую черту, на какую точку зрения делается преимущественный упор. Развиваемый здесь метод классификации языков обладает тем крупным преимуществом, что его можно уточнить или упростить в соответствии с теми или иными потребностями. Степенью синтезирования можно всецело пренебречь; «фузию» и «символизацию» часто бывает полезно объединить под общим наименованием «фузии»; даже различие между агглютинацией и фузией можно, если угодно, оставить в стороне, либо как сопряженное с трудностями для своего установления, либо как не относящееся к предмету обсуждения. Языки, как-никак, представляют собою чрезвычайно сложные исторические структуры. Не столь важно расставить все языки по своим полочкам, сколь разработать гибкий метод, позволяющий нам каждый язык рассматривать с двух или трех самостоятельных точек зрения по его отношению к другому языку. Все это вовсе не противоречит тому, что некоторые языковые типы являются более устойчивыми и чаще представленными в действительности, чем другие, теоретически столь же возможные. Но мы пока еще слишком плохо осведомлены о структурной природе великого множества языков, чтобы иметь право на построение классификации, которая была бы больше чем предварительной и экспериментальной.

Читатель получит несколько более яркое представление о разнообразии морфологии языков, если просмотрит прилагаемую аналитическую таблицу ряда языковых типов. Графы II, III и IV указывают на группы значений, под этими цифрами рассмотренные в предыдущей главе. Буквами a,b,c,d обозначены процессы: а — изоляция (позиция в предложении), b — агглютинация, с — фузия, d — символизация. В тех случаях, где используется более одной из этих техник, они расположены в порядке их относительной важности.


Основной тип

II

III

IV

Техника

Синтезирование языков

Примеры

А (Простые чисто-реляционные языки)

В (Сложные чисто-реляционные языки)

С (Простые смешанно-реляционные языки)

D (Сложные смешанно-реляционные языки)

* Может почти стол \ "Весьма близок к с \ Прммечаии

(rf)

(Ъ)

Ь, d

Ь с Ь Ь, d

с, d. (Ь) Ь с d, с (Ь) (с)

Ь, с, d

C.W

c,(d)

c^d с, Ь, d d, с

ь же обосг

ложному

е; Скобки s

(Ь)

(d) Ь с. (d)

i^-. PIk

с. (d). (Ь)

с. d с, d

с. d с. d

тованно быть чисто-реляцис указывают на с

а а. Ь а, Ь, с

а

а, (Ь) а Ъ Ь

а. Ь с с d, с, а

а Ъ

а

(а) (а)

отиесеннь энному.

-лабое развм

Изолирующий

Изолирующий (слабо агглютинативный) Агглютинативный (слегка аг-глютинативно-фу знойный)

Агглютинативно-изолирующий

Агтлютинативно-иэолирующий Фузионно-иэолирующии Агглютинативный Агглютинативный (чуть символический) Фузионно-агглютинативный (чуть символический) Агглютинатнвно-фузионный

Фузионный Символический Агглютинативный Фузионный

Агглютинативный (чуть символический) Фузионно-агглютинативный

Фузионный

Фузионный Фузионный (чуть символический) Фузионный (сильно символический) Символико-фузионный

дм и к типу D.

<тие данного процесса.

Аналитический Аналитический Аналитический

Аналитический

Полисинтетический Аналитический Синтетический Полисинтетический

Синтетический (слегка)

Синтетический (слегка полисинтетический) Синтетический

Аналитический Синтетический

Аналитический (слегка синтетический)

Полисинтетический

Полисинтетический (слегка) Полисинтетический

Аналитический Синтетический

Синтетический Синтетический

Китайский; аннамский Эве (Гвинея) Совр. тибетский

Полинезийские

Хайда Камбоджийский Турецкий Яна (Сев. Калифорния)

Класс, тибетский

Сиу

Салииа (Ю.-З. Калифорния) Шиллук (Верх. Нил)

Банту Французский*

Нутка^ (остр. Ванкувер)* Чинук (нижн. теч. р. Колумбии) Алгонкинские

Английский Латинский, греческий, санскрит Такелма (Ю.-З. Орегон)

Семитские (арабский, древнееврейский)

/


Едва ли стоит особо подчеркивать, что приведенные мною примеры языковых типов далеко не исчерпывают всех возможностей языковой структуры, а также что два языка, одинаково классифицируемые, не должны непременно обнаруживать много сходства в отношении своих поверхностных свойств. Наша классификация касается лишь наиболее фундаментальных и обобщенных проявлений духа, техники и степени осложненности каждого данного языка. Тем не менее во многих случаях мы можем установить тот высоко показательный и примечательный факт, что языки, относимые нами к одному и тому же классу, обнаруживают своего рода параллелизм и в отношении таких деталей или структурных особенностей, которые не предусмотрены нашей классификационной схемой. Так, интереснейшая параллель может быть проведена по структурным линиям между языками такелма и греческим, т.е. такими языками, которые географически столь отдалены друг от друга и исторически столь между собою не связаны, как только могут быть два наудачу взятых языка. Их сходство идет дальше обобщенных фактов, отмеченных в таблице. Может даже показаться, что языковые характеристики, о которых легко думать вне всякой связи друг с другом, которые, казалось бы, с точки зрения теории никак между собой не связаны, обнаруживают тем не менее тенденцию сгруппировываться или двигаться вместе в кильватере некоего скрытого, но властно их контролирующего импульса к форме, который управляет их дрейфом. Поэтому, если мы только убедились в интуитивном сходстве двух данных языков, в присущем им обоим одинаковом внутреннем ощущении формы, нам не придется чересчур удивляться тому, что каждый из них ищет и избегает одних и тех же направлений языкового развития. Мы в настоящее время еще весьма далеки от того, чтобы уметь точно определить, в чем именно заключается это основополагающее чувство формы. Мы можем в лучшем случае только смутно его ощущать и должны по большей части довольствоваться одной лишь констатацией его симптомов. Эти симптомы постепенно накапливаются в наших описательных и исторических грамматиках отдельных языков. Настанет, быть может, день, когда мы будем в состоянии восстанавливать по этим симптомам стоящие за ними великие основополагающие схемы.

Ходячая классификация языков на «изолирующие», «агглютинативные» и «флективные» (лучше «фузионные»), — классификация по существу чисто техническая, — не может служить сколько-нибудь надежным ключом для раскрытия интуитивно ощущаемых форм языка. Не знаю, может ли нас подвести ближе к цели предлагаемая мною классификация по четырем понятийным группам. По моему личному мнению, может, но ведь вообще классификации — эти аккуратные построения спекулятивного разума — вещь ненадежная.

Они должны проверяться при всяком удобном случае и лишь после достаточной проверки могут претендовать на общее признание. Тем временем мы попробуем подкрепить нашу классификацию путем привлечения довольно любопытного, хотя и простого исторического критерия. Языки находятся в беспрерывном процессе изменения, но было бы вполне разумным предположить, что они дольше сохраняют именно то, что является в их структуре наиболее фундаментальным. Обратимся теперь к известным нам группам родственных языков. Переходя в этих группах от одного языка к другому или прослеживая их линию развития, мы часто встречаемся с фактом постепенного изменения их морфологического типа, В этом нет ничего удивительного, ибо нет никаких оснований к тому, чтобы язык всегда оставался верен своей первоначальной форме. Любопытно, однако, отметить что из трех перекрещивающихся классификаций, представленных в нашей таблице (типы значений, техника и степень синтезирования), легче всего подвергается изменению степень синтезирования; изменчива, но в гораздо меньшей мере, и техника, а типы значений обнаруживают тенденцию удерживаться дольше всего,

Приведенный в таблице иллюстративный материал, конечно, слишком скуден, чтобы служить в этом отношении реальной базой для доказательства, но он все же, в меру возможного, достаточно показателен. Единственные усматриваемые по нашей таблице изменения типов значений внутри групп родственных языков — это переход от типа В к типу А (шиллук в противопоставлении с языком эве, классический тибетский в противопоставлении с современным тибетским и китайским) и от типа D к типу С (французский язык в противопоставлении с латинским. Но ведь тип А относится к типу В, а тип С к типу D, как простая форма к сложной форме внутри какого-то более широкого, фундаментального типа (чисто-реляционного, смешанно-реляционного). Убедительных примеров перехода от чисто-реляционного к смешанно-реляционному типу и обратно я привести не могу.

Таблица с достаточной ясностью показывает, сколь мало относительной устойчивости обнаруживается в техническом строе языка. Хорошо известны факты, что высоко синтетические языки (латынь, санскрит) сплошь и рядом разлагались до состояния аналитических (языки французский, бенгальский) или что агглютинативные языки (финский) во многих случаях постепенно усваивали черты «флективности», но из этих фактов, по-видимому, редко выводилось то естественное заключение, что противопоставление языков синтетических и аналитических или агглютинативных и «флективных» (фузионных) не представляет, в конце концов, ничего особенно фундаментального. Обращаясь к индокитайским языкам, мы видим, что китайский представляется почти что образцовым, какой только можно найти, изолирующим языком, тогда как в классическом тибетском обнаруживаются не только фузионные, но и явно символические особенности (например, g-tong-ba 'давать', прошедшее время Ь-tang, будущее время g-tang, повелительная форма thong); но оба они чисто-реляционные языки. Эве либо изолирующий, либо только едва агглютинативный язык, а шиллук, хотя и строго аналитический, является вместе с тем одним из наиболее резко выраженных символических языков, какие мне только известны; оба эти суданских языка — чисто-реляционные. Между языками полинезийскими и кхмерским родство далекое, хотя фактически несомненное; при том что у последнего более выражены фузионные черты, чем у первых, они совпадают в общем им типе сложных чисто-реляционных языков» Языки яна и салина по своему внешнему облику крайне несхожи, Язык яна высоко полисинтетический и вполне типически агглютинативный, салина — не более синтетичен, чем латинский, и такой же, как и он, иррегулярный и компактно фузионный («флективный») язык, оба (и яна, и салина) языки чисто-реляционные. Языки чинук и такелма, отдаленно родственные языки Орегона, очень далеко отошли друг от друга не только в отношении общих линий техники и синтезирования, но и почти во всех деталях своей структуры; оба они сложные смешанно-реляционные языки, хотя и в весьма различных направлениях. Факты, подобные этим, как будто подкрепляют предположение, что в противопоставлении языков чисто-реляционных и смешанно-реляционных (или конкретно-реляционных) мы имеем дело с чем-то более глубоким, более всеобъемлющим, нежели в противопоставлении языков изолирующих, агглютинативных и фузион-ных.

VII. Язык как продукт истории:
тенденция развития (дрейф) языка

Всякому известно, что язык изменяется. Два человека одного поколения и одной местности, говорящие на одном и том же диалекте и вращающиеся в той же социальной среде, никогда не будут одинаковы по складу речи. Тщательное изучение речи каждого из них вскроет бесчисленные различия в подробностях — в выборе слов, в структуре предложения, в относительной частоте использования тех или иных форм и сочетаний слов, в произношении отдельных гласных и согласных и их сочетаний, во всех тех чертах, которые придают жизнь разговорному языку, как-то: быстрота речи, акцентуация и интонация. Можно даже, пожалуй, сказать, что говорят они на слегка различающихся диалектах одного и того же языка, а не на одном и том же языке.

Есть, однако, существенная разница между личностными и диалектальными различиями. Если мы возьмем два близко родственных диалекта, скажем, английский язык, на котором говорят «средние классы» Лондона, и тот английский язык, который обычно слышится из уст жителя Нью-Йорка, то заметим, что как бы ни отличались между собою говорящие индивиды в каждом из этих городов, все же общая масса лондонцев образует одну компактную и сравнительно одинаковую группу в противоположность массе обитателей Нью-Йорка. Индивидуальные их различия покрываются или поглощаются некоторым более общим их сходством, скажем, в произношении и лексике, которое резко обнаружится при противопоставлении языка одной группы в целом языку другой. Это значит, что есть своего рода идеальная языковая сущность, которая господствует над речевыми навыками членов каждой группы, что чувство почти безграничной свободы, ощущаемое индивидом при пользовании своим родным языком, находится как бы на сдерживающем поводу у какой-то регулирующей нормы. Один индивид следует норме лишь в той мере, которая лично ему свойственна, другой — ближе к установившейся средней норме в том именно отношении, в каком первый наиболее явно от нее отходит, но в свою очередь расходится с нею в каком-то другом отношении, и так далее. Возвыситься до уровня диалекта индивидуальным различиям мешает не только то обстоятельство, что они в каждом отдельном случае мало существенны, — бывают вполне отчетливые диалектальные различия, не более значительные, чем индивидуальные различия внутри диалекта; причина этого заключается главным образом в том, что индивидуальные различия речи молчаливо "корректируются" или уничтожаются согласованностью обычая. Если всех говорящих на данном диалекте расположить по порядку соответствии со степенью их приближения к средней речевой норме, едва ли можно сомневаться в том, что они составят последовательно градуированный ряд, группирующийся вокруг хорошо определенного центра или нормы. Разница в говорении между любыми двумя соседними индивидами в этом ряду1 окажется ничтожной, если только не прибегать к микроскопически точному лингвистическому исследованию. Разница же между двумя наиболее крайними членами ряда наверно будет значительная, настолько значительная, что ее можно приравнять к подлинному диалектальному различию. Сказать, что эти нетипичные индивиды говорят на различных диалектах, мешает нам то, что особенности их речи, взятые в целом, не могут быть соотнесены с какой-либо иной нормой, кроме нормы всего их ряда.

Если бы речь одного из членов такого ряда могла оказаться совпадающей в действительности с другим диалектальным рядом2, у нас бы вовсе не было настоящих границ между диалектами (и языками). У нас просто был бы непрерывный ряд индивидуальных различий, охватывающий все протяжение исторически объединенной языковой территории, рассечение же этой обширной территории (в некоторых случаях обнимающей части отдельных материков) на определенные диалекты и языки было бы совершенно произвольным действием, не имеющим иного оправдания, кроме одного лишь соображения практического удобства. Но такая концепция природы диалектальных различий не соответствует фактам, насколько они нам известны. Могут найтись изолированные индивиды, говорящие на смешении двух диалектов одного языка, и если число и значение их возрастает, они могут даже дойти до создания новой, своей собственной диалектальной нормы — такого диалекта, в котором сглажены расхождения породивших его диалектов. С течением времени такой компромиссный диалект может поглотить эти прежние диалекты, хотя чаще последние будут иметь наклонность неограниченно долго удерживаться в качестве побочных форм захватившего область диалекта. Но такие явления — а они довольны часты в истории языка — явно вторичного порядка. Они тесно связаны с такими моментами в социальном развитии, как образование национальности, возникновение литературы, претендующей на нечто большее, чем только на местное значение, прилив сельского населения в города и всякие иные тенденции, раз. рушающие ту крайнюю степень территориальной раздробленности которая неискушенному человеку всегда кажется естественной.

Объяснение вопроса о возникновении диалектальных расхождений еще не найдено. Очевидно, недостаточно сказать, что когда на одном диалекте или на одном языке говорят в двух разных местностях или в двух разных социальных слоях, то он естественно получает различные формы, которые с течением времени настолько расходятся что заслуживают наименования диалектов. Это, конечно, справедливо только отчасти. Диалекты, прежде всего, принадлежат весьма определенно отграниченным социальным группам, достаточно однородным для обнаружения общих чувств и стремлений, необходимых для образования нормы. Но тотчас же возникает трудный вопрос: если все индивидуальные различия внутри диалекта постоянно нивелируются до уровня диалектальной нормы, если у индивидуальных особенностей нет заметной тенденции к образованию диалектального расхождения, то почему же вообще существуют диалектальные различия? Не должна ли норма, где бы и когда бы она ни подвергалась угрозе, автоматически себя утверждать? Не должны ли индивидуальные различия каждой местности, даже при отсутствии общения между ними, сменяться равнодействующей одинаковой общепринятой речи?

Если бы индивидуальные поверхностные различия были бы единственным типом вариации языка, мы бы не могли, думается мне, объяснить, почему и как возникают диалекты, почему происходит так, что языковой прототип (праязык) постепенно распадается на ряд взаимно непонятных языков. Но язык не есть нечто существующее только в пространстве, как бы ряд отражений одной и той же вневременной картины в различных индивидуальных сознаниях. Язык движется во времени по своему собственному течению. Язык дрейфует. Если бы даже не было распадения языка на диалекты, если бы каждый язык продолжал существовать как прочное самодовлеющее целое, он все же постоянно удалялся бы от какой-то определенной нормы, развивая беспрестанно новые черты и постепенно превращаясь в язык, столь отличный от своей первоначальной сущности, что становился бы в действительности новым языком. Диалекты возникают не вследствие самого факта индивидуальных различий, но вследствие того обстоятельства, что две или более группы индивидов настолько разобщаются, что начинают дрейфовать по отдельности, независимо друг от друга. До тех пор, пока они тесно держатся вместе, никакая сумма индивидуальных различий не может привести к образованию диалектов. В действительности, разумеется, ни один язык не может распространяться по обширной территории или хотя бы на сколько-нибудь значительной площади без того, чтобы не обнаружить диалектальных различий, ибо невозможно удержать многочисленное население от разъединения на группы по местностям, в каждой из которых язык имеет тенденцию к самостоятельному дрейфу. Под влиянием преобладающих в наши дни культурных условий, которые противодействуют развитию всяческих местных особенностей, тенденция к диалектальному дроблению постоянно наталкивается на сопротивление, а отчасти «корректируется» вышеуказанным стремлением к единообразию. И все-таки даже в такой молодой страде как Америка, диалектальные различия немаловажны.

В условиях первобытного общества политические группировки малы, а тенденции к местной ограниченности чрезвычайно велики. Поэтому естественно, что языки первобытных народов и языки негородского населения распадаются на великое множество диалектов. Существуют места на земном шаре, где почти у каждого селения свой особый диалект. Жизнь географически ограниченной общины замкнута и активна; речь ее, соответственно с этим, своеобразна. Весьма сомнительно, чтобы какой-либо язык мог распространиться на сколько-нибудь широкой территории, не раздробляясь на отдельные диалекты. Едва только старые диалекты оказываются сближенными в результате их взаимодействия или же вытесненными вследствие распространения и возросшего влияния одного какого-либо культурно преобладающего диалекта, как нарождается как бы новое поколение диалектов, разрушающих нивелирующую работу прошлого. Примером этого может служить то, что случилось в Греции. Во времена классической древности греки говорили на множестве местных диалектов, из коих некоторые были представлены в литературе. С ростом культурного преобладания Афин диалект этого города, так называемый аттический, распространился за счет других, пока, наконец, в так называемый эллинистический период вслед за македонским завоеванием этот аттический диалект, в своей вульгаризованной форме известный под именем «койне», не сделался стандартной речью всей Греции. Но это языковое единообразие продолжалось недолго. За прошедшие тысячелетия, отделяющие нынешних греков от их классических предков, койне постепенно распалось на ряд диалектов. Теперь Греция представляет такое же разнообразие в языковом отношении, как и во времена Гомера, хотя современные местные диалекты, за исключением диалекта самой Аттики, и не являются прямыми потомками старых диалектов, предшествовавших временам Александра. Опыт Греции не одинок. Старые диалекты всегда Устраняются только для того, чтобы дать место новым. Языки могут изменяться в самых различных направлениях в отношении и фонетики, и морфологии, и словаря, а поэтому неудивительно, что, раз языковое единство нарушено, язык рассыпается в разные стороны. Едва ли возможно предполагать, что язык, распавшийся на местные разновидности, будет развиваться по строго параллельным линиям Если речь какой-либо местности начала дрейф в своем особом направлении, можно считать несомненным, что она все более и более будет удаляться от своих языковых сородичей. Если нет налицо сдерживающего воздействия междудиалектальных взаимовлияний, о которых я говорил выше, диалекты, входившие прежде в одну общую группу, непременно должны разойтись в разные стороны.

С течением времени каждый диалект сам распадается на поддиалекты, постепенно получающие значение настоящих диалектов, тогда как первичные диалекты развиваются во взаимно непонятные языки. Так продолжается этот процесс почкования, пока расхождение не возрастает до такой степени, что только ученому-лингвисту, вооруженному документальными доказательствами и методом сравнительной реконструкции, удается установить, что данные языки генеалогически родственны, — иными словами, что они представляют независимые линии развития из отдаленной общей начальной точки. Вполне достоверен факт, насколько мы вообще можем говорить о достоверности в истории, что такие столь мало схожие между собой языки, как современные ирландский, английский, итальянский, греческий, русский, армянский, персидский и бенгальский, суть лишь конечные точки линий движения, сходящихся в глубине веков у одного общего исходного пункта. Естественно, нет никакой причины полагать, что этот начальный «индоевропейский» (или «арийский») праязык, который мы можем частью воссоздать, частью хотя бы смутно разгадать, не был в свою очередь лишь одним из «диалектов» какой-то языковой группы, либо в значительной мере угасшей, либо представленной в настоящее время языками, до того разошедшимися с нашими, что мы, при наших ограниченных средствах, не можем установить их взаимное родство.

Те языки, о которых известно, что они генетически родственны, т.е. что они суть разошедшиеся формы одного общего праязыка, могут рассматриваться как образующие «языковое семейство». О языковом семействе ничего окончательного сказать нельзя. В самом деле, устанавливая его, мы только утверждаем, что можем идти именно до такого предела, но не далее. На любом этапе наших изысканий неожиданный луч света всегда может обнаружить, что данное «семейство» есть не что иное, как «диалект» иной, большей группы. Термины: диалект, язык, ветвь, семейство, само собою разумеется, термины чисто относительные. Они будут меняться в зависимости от расширения или сужения нашей перспективы6. Было бы напрасно размышлять о том сможем ли мы когда-нибудь доказать или нет, что все языки происходят из одного общего источника. За последнее время лингвисты смогли дать более широкие исторические обобщения, чем те, какие казались прежде возможными, подобно точу как исследователи культуры смогли указать на наличие исторических связей между культурными зонами или институтами, которые ранее считались совершенно изолированными друг от друга. Человеческий мир сближается не только в перспективе будущего, но и с точки зрения ретроспективного культурно-исторического анализа. Тем не менее мы еще далеки от возможности свести всю массу существующих языков к небольшому числу «языковых семейств». Мы все еще принуждены оперировать с довольно значительным их числом. Некоторые из них, как, например, индоевропейское семейство или индокитайское, раскинуты на громадных пространствах; у других, как, например, у баскского языка, поразительно небольшая область распространения, и их, по всей видимости, следует считать измельчавшими остатками некогда более широко распространенных языковых групп. Что же касается вопроса о едином или множественном происхождении речи, то весьма вероятно, что язык как человеческое установление (или, если угодно, как человеческая «способность») развился в истории человечества единовременно, что вся сложная история языка есть единое культурное явление. Однако такая теория, построенная на «общих принципах», не представляет настоящего интереса для лингвистической науки. Все то, что находится вне доказуемого, должно быть оставлено философам и беллетристам.

Мы должны вернуться к понятию «дрейфа» языка. Если признать, что исторические перемены, происходящие в языке, и громадное скопление мелких изменений, с течением времени приводящих к полной смене языковой модели, по существу не тождественны с теми индивидуальными вариациями, которые мы постоянно можем наблюдать непосредственно вокруг себя, и если вариации эти рождаются лишь с тем, чтобы погибнуть без следа, тогда как столь же или еще более мелкие перемены, составляющие суть дрейфа языка, навек запечатлеваются в его истории, — не значит ли это приписывать истории языка некое мистическое свойство? Не приписываем ли мы языку силы по собственному влечению изменяться самому, вне и помимо невольной наклонности индивидов колебать установившуюся норму? и если этот дрейф языка не есть просто ряд индивидуальных вариаций, видимых в вертикальном изменении, т.е. в историческом Разрезе, а не в горизонтальном, т.е. в повседневном быту, то что же он такое? Язык существует лишь постольку, поскольку им пользуются, говорят на нем, воспринимают его, пишут на нем и читают. Все значащие изменения, происходящие в языке, должны прежде всего проявляться в виде индивидуальных отступлений от речевой нормы. Все это совершенно верно, но отсюда все же нисколько не вытекает, будто дрейф языка в целом может быть понят в результате исчерпывающего научного описания одних лишь индивидуальных вариаций речи, которые сами по себе — явления случайные, подобно волнам морским, ходящим взад и вперед в бесцельном движении, у языкового дрейфа есть свое направление. Иными словами, в нем воплощаются, закрепляются только те индивидуальные вариации, которые движутся в определенном направлении, подобно тому как только некоторые движения волн в бухте соответствуют приливу и отливу. Дрейф языка осуществляется через не контролируемый говорящими отбор тех индивидуальных отклонений, которые соответствуют какому-то предопределенному направлению. Направление это может быть в общих чертах выведено из прошлой истории языка. С течением времени какая-то новая черта в дрейфе языка становится частью или частицей общепринятой речи, но первоначально она может долго существовать лишь как тенденция в речи у небольшого, быть может, самого ничтожного числа людей. Осматриваясь кругом и наблюдая речевую практику, едва ли мы отдаем себе отчет в том, что в нашем языке есть какой-то «уклон», что изменения, которые должны произойти в языке в ближайшие столетия, в некотором смысле уже предвосхищаются в иных неясных тенденциях настоящего и что при окончательном осуществлении их они окажутся лишь продолжением тех изменений, которые уже совершились ранее. У нас, скорее, такое чувство, что наш язык фактически представляет собою прочную систему и что те небольшие перемены, которым суждено в нем осуществиться, могут развиваться в любом направлении. Но это чувство обманчиво. Самая неуверенность наша относительно деталей надвигающихся перемен в языке только сугубо подчеркивает предопределенное постоянство их направления.

Иной раз мы можем почувствовать, как захватывает нас процесс языкового дрейфа, даже если мы с ним боремся. Вероятно, большинство из тех, кто прочтет такую английскую фразу, как Who did you see?, — признает ее «неправильной». Мы, люди начитанные, все еще стараемся говорить Whom did you see? 'Кого вы видели?', но чувствуем при этом некоторую неловкость (быть может, неловкость, соединенную с гордостью). Мы склонны и вовсе отбросить этот оборот и выразиться Who was it you saw? 'Кто тот, кого вы видели?', почтительно прикрывая литературную традицию (whom) фигурой умолчания10. Народ своих выражений не стесняется. Выражение Whom did you see? подходит к стилю эпитафий, но Who did you see? — естественная форма для нетерпеливого вопроса. Для того чтобы отдать себе отчет в направлении общего движения языка, мы, разумеется, должны обращаться к никем не контролируемой речи народной массы. Вполне безопасно высказать пророчество, что через какие-нибудь две сотни лет, считая от сегодняшнего дня, ни один хотя бы самый образованный юрист не скажет Whom did you see? К тому времени whom сделается таким же восхитительным архаизмом, каким мы теперь воспринимаем елизаветинское his вместо its11. Никакие логические или исторические аргументы не помогут спасти это несчастное whom. Ссылка на такую пропорцию: I : те = he : him = who '. whom. ('я : меня = он : его = кто : кого') убедительна в теории, но не принимается в расчет на практике.

Мы можем даже взять на себя смелость утверждать, что большинство из нас втайне желали бы употреблять оборот «Who did you see?». Большая тяжесть спала бы с наших плеч, если бы некий божественный авторитет, более властный, чем поднятый кверху перст педагога, предоставил нам в этом отношении полную свободу выбора. Но мы не можем слишком откровенно опережать дрейф языка и вместе с тем поддерживать престиж своей образованности. Мы должны притвориться находящимися в неведении, куда мы идем, и довольствоваться своим внутренним противоречием — сознательным приятием претящей нам формы whom и бессознательным стремлением к who11. А пока мы балуем себя контрабандным использованием запретного выражения, употребляя who в некоторых сомнительных случаях, когда можно некоторым образом неосознанно оправдать нашу ошибку. Вообразите, что кто-нибудь, в то время как вы слушаете его невнимательно, бросит замечание John Smith is coming to-night 'Джон Смит придет сегодня вечером'. Вы не расслышали имя и спрашиваете не Whom did you say?, но Who did you say?, 'Кто, вы сказали?'. Возможно, что произойдет некоторая заминка при выборе формы, но прецедент обычных оборотов вроде Whom did you see? не покажется, вероятно, достаточно веским, чтобы употребить выражение Whom did you say?. Специалист-языковед, вероятно, замети что прецедент этот тут ни при чем, так как выражение вроде Who did you say? 'Кто, вы сказали?' не строго аналогично выражению Whom did you see? 'Кого вы видели?', или Whom did you mean? 'Кого вы разумеете?'. Это скорее сокращенная форма какого-то выражения вроде Who did you say is coming to-night? 'Кто, сказали вы, придет сегодня вечером?'. Это и есть то своеобразное оправдание о котором я выше упоминал, и в нем есть своя логика. Но соображение это представляется скорее обманчивым, и это вопреки нашему грамматисту, так как в ответ на вопрос вроде: You're a good hand at bridge, John, aren't you? 'Вы хороший игрок в бридж, Джон, не правда ли?', несколько застигнутый врасплох Джон, вероятно, пробормочет: Did you say me? 'Вы про меня сказали?' и едва ли Did you say I? 'Вы сказали я?'. Однако — логика за последним оборотом (Did you say I was a good hand at bridge? 'Вы сказали, что я хороший игрок в бридж?'. Дело в том, что у whom нет достаточной жизненности, чтобы пройти через столь небольшие трудности, которые те преодолевает шутя. Пропорция: / : те = he : him = who : whom логически и исторически правильна, но психологически шатка. Whom did you see? — оборот правильный, но есть что-то фальшивое в этой правильности.

Стоит углубиться в причину нашей любопытной неохоты употреблять выражения со словом whom, особенно в его вопросительном смысле. Единственно ясно различаемые объектные формы, существующие в английском языке, это — те, him, her (последняя не вполне отчетливо объектная, вследствие тождества ее с притяжательной формой her), us, them и whom ('меня, его, ее, нас, их, кого'). Во всех прочих случаях объектная форма совпала с субъектной, отождествилась с ней морфологически (вопроса о позиции в предложении мы сейчас не касаемся). Обозревая весь этот ряд объектных форм, мы сразу замечаем, что форма whom психологически одинока. Me, him, her, us и them образуют крепкую, вполне законченную группу объектных форм личных местоимений, строго параллельную ряду субъектных форм: I, he, she, we, they 'я, он, она, мы, они'. Формы who и whom формально суть ^местоимения», но психологически они не ощущаются входящими в ту же группу, что местоимения личные. У whom явно слабая позиция, у него фланг, открытый для нападения, ибо слова одной и той же функциональной группы имеют склонность держаться вместе, и, если одно из них отбивается в сторону, существование его подвергается опасности. Между тем другие вопросительные и относительные местоимения (which, what, that 'который, какой, что'), с которыми whom должно было бы держаться вместе, не различают субъектной и объектной форм. Психологически неправильно проводить черту формального разграничения между whom и личными местоимениями, с одной стороны, и остальными вопросительными и относительными местоимениями, с другой. Формальные группы должны быть симметрически соотнесены, если не отождествлены, с функциональными группами. Если бы у which, what и that были объектные формы, параллельные с whom, положение whom было бы более устойчивое. При нынешнем же положении в этом слове есть что-то неэстетическое. Оно предполагает формальную модель, отсутствующую в данной функциональной группе. Поскольку мы утратили силу создавать новые объектные формы и не в состоянии так преобразовать эту группу which — what — that, чтобы сделать ее параллельной с меньшей группой who — whom, единственная возможность выправить иррегулярность формального распределения заключается в том, чтобы вовсе отказаться от whom. Как только это будет сделано, who объединится со своей группой, и наше бессознательное стремление к симметрии форм получит удовлетворение. Мы не беспричинно втайне злобствуем на Whom did you see?

Но есть и другие обстоятельства, способствующие отходу от использования whom. Слова who и whom в их вопросительном смысле психологически родственны не только местоимениям which и what, но и группе вопросительных наречий where, when, how 'где, когда, как', которые все неизменяемы и в общем эмфатичны. Я считаю возможным выставить такое положение, что в английском языке существует довольно сильное ощущение, что вопросительное местоимение или наречие, типически являющееся в предложении элементом эмфатическим, не должно изменяться. Окончание в слове whom ощущается как нечто тормозящее риторическую действенность слова. Его нужно откинуть, чтобы дать вопросительному местоимению выявить всю скрытую в нем силу. Есть еще третье, и весьма сильное, основание избегать whom. Противоположность между субъектным и объектным рядами личных местоимений (/, he, she, we, they : me, him, her, us, them) сопряжена в английском языке с разной позицией в предложении. Мы говорим I see the man 'Я вижу человека', но The man sees me 'Человек видит меня'; Не told him 'Он сказал ему', но никогда Him he told 'Ему он сказал' или Him told he 'Ему сказал он'. Обороты, подобные двум последним, суть чисто поэтические и архаические; они противоречат нынешней тенденции развития языка. Даже при вопросительном обороте не говорят Him did you see?. Только в предложениях типа Whom did you see? изменяемая форма объекта употребляется теперь перед глаголом. В предложении Whom did you see? такой порядок слов обязателен по причине наличия в нем вопросительного whom: вопросительное местоимение или наречие нормально стоит на первом месте в предложении (What are you doing? 'Что вы делаете?', When did he go? 'Когда он пошел?, Where are you from? 'Откуда вы?'). В элементе whom предложения Whom did you see? таится, следовательно, противоречие между формой свойственной предложению, содержащему изменяемую форму объекта, и формой, естественной для предложения с вопросительным местоимением или наречием. Такие выходы из создавшегося противоречия, как Did you see whom? или You saw whom?, слишком противопоставлены характерному для английского языка дрейфу, чтобы быть принятыми. Наиболее радикальное решение Who did you see? есть тот оборот, к которому постепенно стремится язык.

Эти три конфликта — в отношении вхождения в формальную группу, риторического выделения и порядка слов — дополняются четвертым затруднением. Эмфатическое whom с его тяжелым звуковым составом (полудолгой гласной, за которой следует губной согласный) является резким контрастом к тотчас следующему за ним легко скользящему слогу. В выражении whom did обнаруживается невольная задержка, вследствие чего оно звучит неуклюже. Тем самым ему выносится фонетический приговор, и это происходит совершенно независимо от того, что оно уже было признано нами неудовлетворительным в связи с выше проанализированными грамматическими факторами. В отношении же таких параллельных оборотов, как what did и when did, такое просодическое возражение неприложимо. Гласные слов what и when короче, и их конечные согласные легко растворяются в последующем а, которое произносится при том же положении языка, что и ( и п. Свойственный человеку инстинкт ритма не позволяет нам быть довольными сочетаниями whom did, подобно тому как тот же инстинкт не позволяет поэту в стремительном стихе Употреблять такие слова, как dreamed 'мечтал' и hummed 'жужжал'. Ни наше чутье ритма, ни подбор слов поэтом не являются, как правило, осознанными. Возможно, что не все одинаково чувствительны к ритмическому течению речи, но весьма вероятно, что ритм служит неосознаваемым языковым руководством даже и для тех, кто мало заботится об использовании его в искусстве. Во всяком случае, ритмы поэта составляют лишь более чуткое и стилизованное применение тех ритмических тенденций, которые .характерны для повседневной речи того народа, на чьем языке он творит.

Мы обнаружили не менее четырех факторов, влияющих на нашу еле уловимую непредрасположенность к употреблению Whom did you see?. Необразованные люди, безо всякого угрызения совести говорящие Who did you see?, обладают более острым чутьем подлинного дрейфа языка, нежели ученые грамматисты. Разумеется, эти четыре ограничивающих фактора не действуют в отрыве один от другого. Раздельные их энергии — дерзнем использовать этот термин механики — введены в «русло» единой силы. Эта сила, будучи конкретным воплощением общего дрейфа языка, регистрируется в нашей психике как легкое колебание при употреблении слова whom. Колебание это, по-видимому, совершенно не осознается, хотя оно может быть сразу же обнаружено, стоит только на него обратить внимание. Естественный носитель языка, конечно, не сознает или, вернее, не знает истинных причин данного явления. Каким образом в таком случае можем мы быть уверены в правильности той интерпретации, которую мы предположили, а именно, что на самом деле действуют все означенные факторы, а не только некоторая их часть? Разумеется, не все они всюду и всегда в равной мере могущественны. Действенность их неодинакова: она возрастает или падает в зависимости от данного индивида и данного оборота речи16. Но что каждый из этих факторов реально существует, в некоторых случаях может быть подтверждено методом их последовательного исключения. Если при отсутствии того или иного фактора отмечается легкое ослабление в соответствующей психологической реакции («колебание» в нашем случае), то мы можем заключить, что фактор этот в прочих употреблениях подлинно присутствует. Второй из наших четырех факторов действует только по отношению к вопросительному употреблению слова whom, четвертый фактор гораздо сильнее действует при вопросительном местоимении, чем при относительном. Мы можем, следовательно, понять, почему предложение, вроде Is he the man whom you referred to? 'Тот ли это человек, кого вы имели в виду?', хотя и не столь идиоматично, как Is he the man (that) you referred to? (обратим внимание, что оно нарушает первый и третий фактор), все же не так трудно примиримо с нашим врожденным чутьем английской речи, как Whom did you see?. Если исключить четвертый фактор из вопросительного предложения с whom", например, Whom are you looking at? 'Кого вы разглядываете?', где гласная, следующая за whom, освобождает это слово от его фонетической тяжеловесности, то ощутима, если я не ошибаюсь, меньшая заминка в употреблении whom. Who are you looking at? может показаться даже несколько режущим ухо, тогда как Who did you see? ласкает ухо.

Мы можем составить шкалу «степеней колебания» примерно в следующем виде; Степень 1: факторы 1,3. The man whom I referred to. Степень 2: факторы 1,3,4. The man whom they referred to, Степень 3: факторы 1,2,3. Whom are you looking at? Степень 4: факторы 1,2,3,4. Whom did you see? Мы можем рискнуть высказать догадку, что, когда наконец наступит пора исчезновения whom из английской речи, обороты вроде Whom did you see? устареют окончательно, а фразы вроде The man whom I referred to еще будут некоторое время держаться. Быть в этом уверенным, однако, нельзя, ибо мы никогда не можем сказать, выделены ли нами все факторы, предопределяющие дрейф. В нашем конкретном случае мы оставили без внимания один фактор, который может оказаться решающим в истории who и whom в их значении относительных местоимений. Это — бессознательное стремление оставить этим словам только их вопросительную функцию, а их функцию относительных местоимений всецело перенести на that или попросту выражать порядком слов в предложении (например, The man that I referred to или The man I referred to 'Тот человек, которого я имел в виду'). Если дрейф языка реализуется в этом направлении, затрагивающем не непосредственно whom как таковое, а лишь whom как объектную форму для who, — относительное местоимение who устареет еще до того, как полностью проявят себя факторы, действующие против whom. Такого рода соображение поучительно потому, что оно показывает, до какой степени знание общего представления о дрейфе языка еще недостаточно для ясного уразумения того, каково направление этого дрейфа. Нам нужно знать кое-что об относительной потенции и скорости развития отдельных компонентов дрейфа.

Едва ли необходимо указывать, что конкретные дрейфы, участвующие в использовании whom, интересны нам не сами по себе, а как симптомы действующих в языке более широких тенденций. В данном случае различимы по меньшей мере три существенно важных дрейфа. Каждый из них действовал в течение столетий, каждый из них обнаруживается и в других частях нашего языкового механизма, каждый почти наверняка будет продолжаться еще сотни, возможно тысячи лет. Первый из них — это обычная тенденция к сглаживанию различия между формами субъектной и объектной, что само по себе есть лишь дальний отголосок постепенного исчезновения древней индоевропейской системы синтаксических падежей. Эта система, лучше всего сохраняющаяся ныне в литовском языке18, была уже значительно ослаблена в древнегерманском языке, чьими современными диалектальными формами являются языки английский, голландский, немецкий, датский и шведский. Семь индоевропейских падежей (именительный, родительный, дательный, винительный, отложительный, местный, орудийный) в нем уже были сведены к четырем (именительный, родительный, дательный, винительный). Мы это устанавливаем путем тщательного сопоставления и реконструкции на материале древнейших документально до нас дошедших германских диалектов (готского, древнеисландского, древневерхненемецкого, англосаксонского). В группе западногерманских диалектов, при изучении которых нашими древнейшими и наиболее ценными источниками являются древневерхненемецкий, древнефризский и древнесаксонский, мы все еще видим эти четыре падежа, но фонетическая форма падежных слогов оказывается в них уже в значительной мере редуцированной, а в некоторых парадигмах слитой для ряда падежей. Падежная система фактически остается в силе, но явно движется к дальнейшему разложению. В эпоху англосаксонского и раннего среднеанглийского языка произошли дальнейшие изменения в том же направлении. Фонетическая форма падежных слогов еще более редуцировалась, и различие между винительным и дательным падежами в конце концов исчезло. Образовавшийся «объектный» падеж есть собственно амальгама из прежних форм винительного и дательного; так, в местоимении 3-го лица единственного числа him прежний дательный падеж (мы до сих пор говорим I give him the book 'Даю ему книгу', что не есть сокращение выражения I give to him; ср. готское imma, совр. немецкое ihm) объединил функции прежнего винительного (англосаксонское hine, ср. готское ina, совр. немецкое ihn) и дательного. В результате фонетических процессов и морфологического выравнивания стерлось различие и между именительным и винительным; так что только в некоторых местоимениях удержалось различение форм субъекта и объекта.

В конце средних веков и в новое время произошло сравнительно мало явных изменений в прежней падежной системе английского язы-, ка, если не считать постепенной замены форм личного местоимения! 2-го лица (thou (субъект) — thee (объект) в единственном числе и> уе (субъект) — you (объект) во множественном числе) общей недифференцированной формой you. И тем не менее падежная система в целом (в именах — субъектно-объектаая, то есть абсолютивная, и притяжательная формы; в некоторых местоимениях — субъектная, объектная и притяжательная) в психологическом отношении существенно ослабела. В настоящее время она гораздо менее отчетлива, чем это обычно думают. Притяжательная форма очень мало жизненна, кроме как в местоимениях и одушевленных именах. Теоретически еще можно сказать the moon's phases 'фазы луны' и a newspaper's vjgue 'популярность газеты', но на практике мы предпочитаем почти всегда аналитические обороты, как the phases of the moon и the vogue of a newspaper. Этот дрейф явно направлен к использованию притяжательных форм только для одушевленных имен. Все притяжательные местоименные формы, за исключением форм its и частично their и theirs, также относятся лишь к одушевленным. Знаменательно что форма theirs едва ли когда употребляется при указании на нр одушевленные имена, что нет особой охоты употреблять в этом случае и форму their и что форма its также начинает замещаться на выражение of it. Для современного языка более обычен оборот the appearance of it ' появление этого' или the looks of it 'внешний вил этого (неодушевленного)', нежели its appearance. Крайне любопытно отметить, что сказать its young 'его (животного) детеныш' идиоматически предпочтительнее, чем the young of it. В данном случае мы имеем дело с формой лишь по видимости среднего рода, по ощущению же это форма одушевленности; психологически она попадает в один ряд с his children 'его дети', а не с the pieces of it 'куски этого'. Может ли быть, что столь обычное слово, как its, начинает на практике встречать затруднения в своем использовании? Не обречено ли оно на исчезновение? Было бы опрометчиво утверждать будто оно обнаруживает признаки приближающейся дряхлости, но несомненно и то, что оно решительно теряет свою силу". Как бы то ни было, не будет преувеличением сказать, что имеется ощутимый дрейф в сторону ограничения притяжательного словоизменения только одушевленными именами и местоимениями.

Как же обстоит дело с чередованием субъектной и объектной формы в местоимениях? Факты таковы, что форма whom является слабым членом своей пары, что в you оба падежа совпали (в it, that и what они, насколько нам известно, никогда не различались), а что her в качестве объектного падежа несколько ослаблено ввиду формальной тождественности с притяжательным her; но есть ли хоть какое-нибудь основание подвергать сомнению жизненность таких чередований, как I see the man 'Я вижу человека' и The man sees me 'Человек видит меня'? Ясно, что различие субъектного I и объектного те, субъектного he и объектного him и соответствующих форм в других личных местоимениях входит в самую сердцевину английского языка. Мы можем к черту отбросить whom, так или иначе увертываться от употребления its, но свести I и те к одному падежу -не значило бы это сделать язык до неузнаваемости не-английским? Нет никаких тенденций языкового движения в направлении таких чудовищ, как Me see him или I see he. Правда, что фонетическое расхождение между / и те, he и him, we и us чересчур велико, чтобы обусловить сколько-нибудь серьезную возможность уравнения этих форм. Но из этого не следует, будто падежное различение в целом продолжает быть жизненным. Одним из наиболее коварных свойств языкового дрейфа является то, что, когда он не в силах разрушить лежащую на его пути преграду, он обезвреживает ее, вытравляя из нее прежнее содержание. Он использует в своих интересах даже своих врагов. Это приводит нас ко второму из основных выделенных нами дрейфов — к тенденции фиксированной позиции в предложении, определяемой синтаксической связью слова.

Нам нет надобности углубляться в историю этого сугубо важного дпейфа. Достаточно сказать, что по мере того, как словоизменение английского языка становились все более скудным по мере того, как Аормы самих слов все хуже и хуже справлялись с задачей выражения синтаксических отношений, позиция слова в предложении постепенно принимала на себя функции, первоначально ей чуждые. The man в предложении The man sees the dog 'Человек видит собаку' выражает субъект, в предложении The dog sees the man 'Собака видит человека' — объект. Этим предложениям строго параллельны следующие: Не sees the dog 'Он видит собаку' и The dog sees him 'Собака видит его'. Зависит ли всецело или хотя бы преимущественно субъектная значимость слова he и объектная значимость слова him от различия в форме? Мне это представляется сомнительным. -Мы могли бы придерживаться этого взгляда лишь в том случае, если бы возможно было сказать The dog sees he 'Собаку видит он' или Him sees the dog 'Его видит собака'. Такие обороты когда-то были возможны, но в нынешнем английском языке они немыслимы. Иными словами, по меньшей мере частично ощущение падежа в формах he и him должно быть отнесено на счет их позиции перед глаголом или после него. Не вытекает ли из этого, что he и him, we и MS не столько субъектная и объектная формы, сколько формы предглагольная и послеглагольная21, примерно так же, как ту и mine в настоящее время предыименная и послеименная формы притяжательного местоимения (ту father 'мой отец', но father mine 'отец мой'; It is my book 'Это моя книга', но The book is mine 'Книга — моя'). То, что такая интерпретация отвечает нынешнему дрейфу английского языка, опять же подтверждается разговорным языком. Народ говорит It is me, а не It is I 'Это я', что считается «правильным», но что в сущности столь же фальшиво, как и проанализированное нами Whom did you see? В современном английском языке уживаются нижеследующие параллельные, но противоречивые обороты: I'm the one и It's me 'Это я', We're the ones и It's us that will win out 'Это мы одержим победу'. Едва ли можно сомневаться в том, что наступит день, когда It is I станет столь же невозможно по-английски, как ныне невозможно по-Французски C'est je вместо C'est moi, Сколь отлично ощущается нами соотношение / : те по сравнению с тем, как оно ощущалось во времена Чосера, обнаруживается в чосеровском обороте It am I. Субъектный характер слова I был тогда настолько четок, что был в состоянии подчинить себе форму предшествующего глагола, невзирая на слово it, начинающее предложение; чосеровский оборот ощущался явно ближе к латинскому Sum ego, нежели к теперешнему It is I или разговорному It is me. Мы располагаем и рядом других любопытных фактов, показывающих, что английские личные местоимения утратили некоторую долю своей былой синтаксической силы. Если бы he 'он' и she 'она' были субъектными формами как таковыми, если бы они, так сказать, не стремились обратиться в беспадежные абсолютивы, подобно man или любому другому имени, мы бы не имели возможности лепить такие составные слова, как he-goat 'козел'(букв. 'он-козел') и she-goat 'коза' (букв/она-козел'), психологически аналогичные образованиям вроде bull-moose 'олень-самец'(буке. 'бык-олень') и mother-bear 'медведица' (букв/мать-медведь'). Далее, когда мы интересуемся полом новорожденного младенца, мы спрашиваем Is it a he or a she? (букв. 'Есть это он или она?'), как если бы he 'он* и she 'она' были эквивалентами слов самец и самка или мальчик и девочка. Итак, мы можем сделать вывод, что падежная система в английском языке в действительности слабее, чем это кажется, и что она обречена тем или иным путем быть сведенной к единой абсолютивной (беспадежной) форме для всех имен и местоимений, кроме одушевленных. Одушевленные имена и местоимения имеют все данные сохранить особые притяжательные формы еще в течение неопределенно долгого периода времени.

Вместе с тем мы видим, что в прежнюю систему падежных форм вторглись две новые категории: категория позиции (предглагольной, послеглагольной) и классификационная категория (класс одушевленных, класс неодушевленных). Величайший теоретический интерес представляет то, что в своих притяжательных формах одушевленные имена и местоимения все более и более резко отграничиваются от неодушевленных имен и местоимений (the man's, но of the house, his, но of it) и что в общем лишь одушевленные местоимения различают формы предглагольную и послеглагольную22. Эти факты показывают, что, как бы английский язык ни устремлялся все далее и далее по пути все большей аналитичности, он все-таки отнюдь не обнаруживает дрейфа в сторону выражения «чисто»- реляционных значений на манер языков Индокитая23. Упор на конкретность в выражении реляционных значений явно сильнее разрушительной силы самого могучего и настойчивого дрейфа, какой мы только знаем истории и предыстории английского языка.

Дрейф английского языка к упразднению большинства падежных различий и связанный с ним дрейф к использованию позиции слова в предложении в качестве наиважнейшего грамматического средства сопровождаются и в некотором смысле предопределяются последним из трех основных дрейфов, о наличии которых я упоминал. Это — дрейф к неизменяемости слова. Анализируя предложение с whom, я уже указывал, что риторическое ударение, свойственное вообще вопросительным местоимениям, в этом местоимении несколько ослаблено вследствие его изменяемости (who, whose, whom). Это стремление к простому, безоттеночному соответствию между идеей и словом, насколько это возможно неизменяемым, чрезвычайно сильно в английском языке. Им обусловливается множество тенденций, на первый взгляд кажущихся между собою не связанными. Возможно, что некоторые прочно установившиеся формы, вроде 3-го лица единственного числа настоящего времени на -s ( как в форме works 'работает') или множественного числа на -s (как в форме books 'книги'), потому устояли против дрейфа к неизменяемости слова, что они символизуют какие-то более сильные потребности формального выражения, которые мы еще не вполне понимаем. Любопытно отметить, что производные слова, достаточно далеко отошедшие от конкретного значения, заключенного в корневом слове, и сами становящиеся самостоятельными концептуальными центрами, не затрагиваются этим неуловимым дрейфом. Лишь только производное слово подвергается опасности быть ощущаемым как некий оттенок, как некая прикраса первичного значения, оно имеет тенденцию поглощаться корневым словом, исчезает как слово. Английские слова жаждут пространства, отделяющего их друг от друга, им не свойственно объединяться в кластеры со слегка варьирующим центральным значением, расходясь одно от другого на небольшое расстояние. Такое слово, как goodness 'доброта', имя качества, почти что имя отношения, связанное в своем значении с конкретной идеей 'добрый' без обязательного предицирования этого качества (например, I do not think much of his goodness.

Я не высокого мнения о его доброте'), достаточно отстоит от good, чтобы не бояться быть им поглощенным. Равным образом слово unable 'неспособный' может отстоять свое существование перед лицом слова able 'способный, талантливый', потому что оно разрушает сферу влияния этого последнего; unable в психологическом отношении столь же отлично от able, как, скажем, blundering 'ошибающийся' или stupid 'глупый'. Иначе дело обстоит с наречиями на -1у. Они наcтoлькo тесно примыкают к соответствующим прилагательным, что лишены той своеобразной жизненности, какую английский язык требует от своих слов. Выражение Do it quickly! 'Делай быстро!' психологически затянуто. Оттенок, заключенный в слове quickly 'быстро ' 'слишком близок к значению quick 'быстрый, быстро', круг их конкретного содержания почти настолько совпадает, что этим двум словам нет возможности спокойно ужиться одно подле другого. По этой именно причине наречиям на -1у грозит быть затертыми не в очень отдаленном будущем, и это несмотря на их явную полезность Другим примером такого пожертвования весьма полезными формами в угоду стремлению к резкому противопоставлению оттенков может служить группа whence 'откуда', wither 'куда', hence 'отсюда', hither 'сюда', thence 'оттуда', thither 'туда'. Эти слова не смогли удержаться в живом употреблении, так как они слишком решительно вторгаются в круг значений слов where 'где', here 'здесь' и there 'там', в слове wither мы слишком остро ощущаем, что оно повторяет все содержание слова where. Тот факт, что к значению where прибавляется существенный оттенок направления, скорее раздражает нас, нежели дает нам удовлетворение. Мы предпочитаем одним и тем же словом выражать и оттенок местопребывания, и оттенок направленности движения (Where do you livef 'Где вы живете?' подобно Where are you going? 'Куда вы идете?'), или же, если требуется, утрировать значение направленности (Where are you running to? 'Куда вы бежите?').

Далее, в высшей степени показательно для природы дрейфа от словесных кластеров, что английскому языку претят не собственно оттенки как таковые, а накладывание формального клейма на эти оттенки. Английский язык в действительности богат синонимами и группами психологически тесно примыкающих друг к другу слов, но эти синонимы и группы слов взаимно не связываются этимологически. Мы удовлетворены словами believe 'верить' и credible 'вероятный' именно потому, что они держатся в отдалении одно от другого. Good 'хороший' и well 'хорошо' лучше уживаются, чем quick и quickly. Английская лексика чрезвычайно разнообразна, потому что каждое английское слово стремится к обособлению. Не потому ли английский язык долгое время был столь исключительно восприимчив к чужеродным словам, что он стремится разгораживать свои слова по замкнутым клеткам, или, наоборот, не потому ли механическое внедрение массы французских и латинских заимствований, отсутствовавших в нем на начальных этапах его развития, столь притупило охоту к использованию природных возможностей английского языка, что эти возможности постепенно сократились до крайности? Я подозреваю, что оба эти предположения верны. Они не противоречат, а дополняют друг друга. Я не считаю, однако, возможным согласиться с тем, будто заимствование слов в английском языке носило столь механический и внешний характер, как это принято изображать. В тенденции английского языка к развитию, существовавшей уже в период. следующий за норманнским завоеванием, должно было быть нечто такое, что благоприятствовало усвоению новых слов. Заимствуемые слова компенсировали какое-то внутреннее ослабление самого языка.

VIII. Язык как продукт истории:
фонетический закон

Вместо абстрактных рассуждений о языковых изменениях я предпочел подвергнуть довольно подробному анализу колебания, возникающие при использовании такой фразы, как Whom did you see?, и указать на некоторые характерные для английского языка дрейфы, как конкретного, так и общего порядка, связанные с этими колебаниями. Что верно в отношении отдельного оборота, взятого нами за исходную точку, верно и в отношении всего прочего в языке. Ничто в нем не стоит на месте. Каждое слово, каждый грамматический элемент, каждое выражение, каждый звук и каждая интонация постепенно меняют свои очертания, подчиняясь незримому, но объективно существующему дрейфу, составляющему суть жизни языка. Все с очевидностью говорит за то, что этому дрейфу присуще некое постоянное направление. Темп его до чрезвычайности различен в зависимости от обстоятельств, определить которые не всегда оказывается легко. Мы уже видели, что литовский язык ближе сейчас к индоевропейскому праязыку, чем был гипотетический прагерманский язык пять веков или тысячу лет до нашей эры. Немецкий язык развивался гораздо медленнее английского: в некоторых отношениях он стоит примерно на полпути между английским языком и англосаксонским; в других отношениях он разошелся с линией англосаксонского языкового развития. Когда в предыдущей главе я указывал, что диалекты образуются вследствие того, что язык, территориально распавшийся, не может на всех местных территориях следовать одному и тому же Дрейфу, я, конечно, имел в виду, что он не может следовать в точности одному и тому же дрейфу. У общего дрейфа языка имеются свои собственные глубины. На поверхности движение сравнительно быстро. В отношении некоторых своих свойств диалекты расходятся томительно. Тем самым эти явления проявляют себя как менее Фундаментальные, менее присущие духу языка, чем более медленно изменяющиеся характеристики, которые продолжают объединять диалекты еще длительное время после того, как те превратились в совершенно отдельные языковые образования. Но это не все. Движущая сила такого наиболее фундаментального, сформировавшегося еще в до-диалектальный период дрейфа часто столь велика, что язы ки, уже давно разобщившиеся, проходят через те же самые или поразительно схожие фазы развития. Во многих таких случаях совершенно очевидно, что не может быть и речи о взаимовлияниях между диалектами.

Такой параллелизм в дрейфе может иметь место как в фонетике так и в морфологии, или же он может одновременно затрагивать и ту, и другую области. Приведем этому интересный пример. Английский тип образования множественного числа в таких словах, как foot 'нога' : feet, mouse 'мышь' : mice, строго параллелен немецкому Fuss: Fusse, Maus : Mause. Казалось, можно было бы предположить, что формы их языков восходят к древнегерманским или западногерманским чередованиям того же типа, но документальные свидетельства убедительно показывают, что в прагерманском языке не было такого способа образования множественного числа. Следов такой перегласовки («умлаут») нет в готском, древнейшем из известных нам германских языков. Еще знаменательнее тот факт, что перегласовка не появляется в самых старых дошедших до нас древневерхненемецких текстах, а начинает развиваться лишь в самом конце древневерхненемецкого периода (около 1000 г. нашей эры). В средневерхненемецком периоде перегласовка распространилась на все диалекты. Типичные древневерхненемецкие формы: в единственном числе fuoss, во множественном числе fuossi1; в единственном числе mus, во множественном числе musi. Соответствующие средневерхненемецкие формы: fuoss, fuesse; mus, muse. Современные немецкие формы Fuss : Fusse, Maus : Mause регулярно развились из этих средневековых форм. Обращаясь к англосаксонскому языку, мы находим, что нынешние английские формы соответствуют англосаксонским fot, fet; mus, mys. Эти формы употребительны уже в самых ранних имеющихся в нашем распоряжении английских памятниках, относящихся к VIII в., и, таким образом, старше на три столетия или более, чем соответствующие средневерхненемецкие формы. Иными словами, немецкому языку в этом отношении потребовалось по меньшей мере триста лет, чтобы' подчиниться фонетико-морфологическому дрейфу, уже давно развившемуся в английском языке. Уже один тот факт, что затронутые перегласовкой гласные в родственных словах (древневерхненемецкое uo, англосаксонское о) не всегда одни и те же, показывает, что явление это произошло в языках немецком и английском в разные периоды. Очевидно, в раннем германском языке, задолго до развития английского и немецкого как таковых, действовала какая-то общая тенденция или совокупность тенденций, приведшая в конце концов оба эти диалекта на вполне параллельные пути.

Как же, совершенно обособленно друг от друга, развились эти чередования типа fot : fet, fuoss ; fuesse? Мы теперь подошли к наиболее, вероятно, центральной проблеме языковой истории — к проблеме постепенных фонетических изменений. На «фонетические законы» приходится значительная и фундаментальная доля предмета лингвистики. Их влияние далеко выходит за сферу собственно фонетики, вторгаясь, как мы увидим, в область морфологии. Дрейфа проявляюшийся вначале как легкая фонетическая перестройка или еле заметное нарушение нормы, может через тысячелетия привести к глубочайшим структурным изменениям. Например, такой простой факт, как растущая тенденция автоматически переносить ударение на первый слог слова, может в конце концов привести к принципиальному изменению типа языка, редуцируя его конечные слоги до нуля и вынуждая к использованию все более и более аналитической или символической5 техники. Английские фонетические законы, обусловившие появление слов foot, feet, mouse и mice из ранних западногерманских прототипов fot, foti, mus, musi6, могут быть вкратце подытожены следующим образом:

1. Долгое о в foti 'ноги' под воздействием последующего i окрасилось в долгое о, т.е. о сохранило свое сгубленное качество и свой средний подъем языка, но предвосхитило переднюю позицию языка, как при i; в результате получилось о. Это ассимиляционное изменение происходило регулярно, т.е. всякое ударяемое долгое о, за коим следовало t в последующем слоге, автоматически развивалось в долгое о; таким образом tothi 'зубы' превратилось в tothi, fodian 'кормить' — в f6dian. Несомненно, что на первых порах чередование о и о не ощущалось как само по себе облеченное значимостью. Оно, возможно, было лишь неосознаваемым механическим приспособлением артикуляции, вроде того, что можно наблюдать ныне в речи многих, видоизменяющих звук и в таких английских словах, как уоu 'вы' и few 'несколько', в направлении немецкого и, но все же не настолько отступая от и, чтобы отказываться считать who 'кто' т, you удовлетворительно рифмующимися словами. В дальнейшем звуковое качество о должно было настолько далеко отойти от качества о, что о проникло в сознание как явственно отличный звук. Kaк только это случилось, выражение множественности в foti, tothi и подобных словах сделалось символическим и фузионным, а не только фузионным.

2. Долгое и в musi 'мыши' под воздействие последующего i окрасилось в долгое и. Это изменение тоже было регулярным: lusi 'вши' превратилось в lusi, kui 'коровы' в kui (впоследствии свелось к ku', еще теперь сохраняется в ki- слова kine, устарелой формы множественного числа от современного английского cow 'корова'), fulian 'грязнить' превратилось в fulian (еще теперь сохраняется в -file слова defile 'осквернять'). Психологическая сторона этого фонетического закона совершенно аналогична тому, что изложено под п.1.

3. Старый дрейф в направлении редукции конечных слогов, ритмическое следствие сильного германского ударения на первом слоге, наконец, явно себя обнаружили. Конечное -i, бывшее первоначально важным функциональным элементом, уже давно утратило существенную долю своей значимости, оказавшуюся перенесенной на символическое изменение гласного (о : о). Оно поэтому имело мало шансов устоять против данного дрейфа. Оно помутнело и стало бесцветным -е\ foti превратилось в fote.

4. Слабое в конце концов исчезло. Вероятно, формы fote и fot долго сосуществовали как речевые варианты в зависимости от ритмических условий предложения, примерно как Fusse и Fuss ныне сосуществуют в немецком языке.

5. Долгое о в f6t утратило свою «огубленность» и превратилось в долгое е (наше нынешнее а в слове fade). Чередование fot : foti через промежуточные этапы fot : foti, fote, fot перешло в fot : fet. Аналогично t6th перешло в teth, fodian в fedian, впоследствии fedan. Новое долгое е -«совпало» со старым долгим е, уже существовавшим в языке (например, her 'здесь', he 'он'). Отныне эти два совпавших звука имеют общую историю. Поэтому-то в нынешнем английском he 'он' гласный тот же, что и в feet 'ноги', teeth 'зубы' и feed 'кормить'. Иными словами, прежняя звуковая модель о, е, после временной замены через о, о, е, вновь появилась в виде о, е, с, тем, однако, отступлением, что теперь в получило больший «удельный вес», чем раньше.

6. Fot : fet, mus : mus (писалось mys) — таковы типичные формы англосаксонской литературы. В самом конце англосаксонского периода, примерно в 1050—1100 гг. звук и—и долгий, и краткий — перешел в неогубленный звук i. Mys стало произноситься mis с долгим i (рифмуясь с нынешним английским словом niece 'племянница'). Это изменение аналогично изложенному под п.5, но произошло несколькими столетиями позже.

7. Во времена Чосера (около 1350—1400 гг.) сохранились еще формы fot : fet (писались foot, feet) и mus : mis (писались весьма различно, но mous, myse наиболее типичные написания. Около 1500 г. всякое долгое i, как первичное (например, в словах write 'писать', ride 'ехать', wine 'вино'), так и восходящее к англосаксонскому и (например, в словах hide 'шкура', bride 'новобрачная', mice 'мыши', defile 'осквернять'), дифтонгизовалось в ei (т.е. е как в слове met + краткое О. Шекспир слово mice произносил meis.

8. Около того же времени долгое и дифтонгизовалось в ои (т.е., о как в современном шотландском not + и как в слове full 'полный'). Чосеровское mus : mis теперь стало шекспировским mous : meis. Это изменение, возможно, обнаружилось несколько позднее, чем изложенное под п.7; все английские диалекты дифтонгизовали древнегерманское долгое i6, но долгое недифтонгизованное и еще поныне сохраняется в нижнешотландском диалекте, где слова house 'дом' и mouse 'мышь' рифмуют с нормальным английским произношением loose 'освобождать'. Изменения 7 и 8 между собою аналогичны, как были и изменения 5 и 6; изменение 8, по-видимому, запоздало по сравнению с 7, подобно тому, как столетиями раньше 6 запоздало по сравнению с 5.

9. Незадолго до 1550 г. долгое е в fet (писалось feet) заняло место, освободившееся от прежнего долгого г, ныне дифтонгизованного (см. п.7), т.е. е приняло позицию верхнего подъема языка, превратилось в i. Современное (и шекспировское) «долгое е» есть, таким образом, фонетически то же самое, что прежнее долгое i. Отныне feet стало рифмоваться с прежним write и с современным английским произношением beat 'бить'.

10. Примерно тогда же долгое о в fot (писалось foot) заняло место, освободившееся от прежнего долгого у, ныне дифтонгизованного (см. п.8), т.е. о приняло позицию верхнего подъема языка, превратилось в и. Современное (и шекспировское) «долгое о» есть фонетически то же самое, что прежнее долгое и. Отныне foot стало рифмоваться с прежним out 'вне' и с современным английским произношением boot 'сапог'. Из-менения, изложенные под п. 7 и 10, привели к тому, как Шекспир произносил слова meis, mous, fit, fut; его произношение meis и mous показались бы теперь несколько «манерной» передачей современного нам произношения слов mice и mouse, его произношение fit звучало бы теперь фактически тождественно с современным нам произношением слова feet (впрочем, возможно, было несколько более «протяжным»), а его произношение foot, рифмующееся с boot, было бы теперь сочтено проявлением явно «шотландского» акцента.

11. Постепенно артикуляционная позиция первой гласной дифтонга в слове mice (см. п.7) была оттянута назад и опущена в отношении подъема языка. В результате получился дифтонг, произношение которого в настоящее время в отдельных английских диалектах различно, но по среднему его качеству наиболее точной можно считать9 его передачу через ai (т.е. как а в английском слове father 'отец', но короче, плюс краткое О. То, что ныне называется «долгим г» (в таких словах, как ride 'ехать', bite 'кусать', mice 'мыши'), есть в действительности дифтонг ai. Слово mice ныне произносится mais.

12. Аналогично с изложением под п. 11, первый гласный дифтонга в слове mouse (см. п. 8) утратил свою огубленность и стал артикулироваться с опущенным языком. Получившийся в результате дифтонг может фонетически быть передан через аи, хотя, впрочем, и его произношение значительно разнится в зависимости от диалекта. Слово mouse, следовательно, ныне произносится maus.

13. Гласный в слове foot (см. п. 10) сделался «открытым» по качеству и короче по количеству, т.е. совпал с прежним кратким и таких слов, как full 'полный', wolf 'волк', wool 'шерсть'. Это изменение произошло во многих словах с первоначальным долгим и (чо-серовское долгое закрытое о), как, например, forsook 'покинул', hook 'крюк', book 'книга', look 'смотреть', rook 'грач', shook 'встряхнул'; все эти слова первоначально имели такой же гласный, что и слово boot 'сапог'. Прежний гласный все еще, однако, сохраняется в большинстве слов этого класса, как-то: fool 'дурак', moon 'луна', spool 'катушка', stoop 'нагибать'. В высшей степени характерным следствием медлительности распространения «фонетического закона» является тот факт, что в отношении некоторых слов доныне наблюдаются колебания в произношении. Такие, например, английские слова, как roof 'крыша', soot 'сажа' и hoop 'обруч', можно услышать и с «долгим» гласным, как в boot, и с «кратким», как в foot. Иными словами, в настоящее время нельзя окончательно установить, в чем заключается «фонетический закон», определивший переход от прежнего foot (рифмовавшегося с boot) к теперешнему foot. Мы знаем, что имеется энергичный дрейф к краткому, открытому гласному, как в foot, но будут ли или нет все слова с прежним долгим и в конце концов им затронуты, мы наперед сказать не можем. Если все они или почти все будут захвачены этим дрейфом, то изложенный под п. 13 фонетический закон окажется столь же «регулярным», столь же всеобъемлющим, как и большинство предыдущих двенадцати. Если же нет, то, возможно, удастся в конце концов установить, если предшествующий опыт соответствует действительности, что подвергшиеся изменению слова образуют естественную фонетическую группу, иначе говоря, что действие «закона» ограничено строго определенными условиями, например, что все слова, оканчивающиеся на глухой согласный (как-то: р, t, k, f), затронуты им (например, hoof 'копыто', foot 'нога', look 'смотреть', roof 'крыша'), а все слова, оканчивающиеся на звук и или на звонкий согласный, остались им не затронутыми (например, do 'делать', food 'пища', move 'двигать', fool 'дурак'). Каков бы ни был конечный исход, у нас есть все основания полагать, что ко времени завершения действия «фонетического закона» распределение «долгих» и «кратких» гласных в словах со звуком и не будет казаться до такой степени беспорядочным, как это представляется в нынешний переходный момент10. Таким образом, мы приходим к тому основному выводу, что фонетические законы не действуют со спонтанным автоматизмом, что они суть лишь стандартная формула для доведенного до своего логического конца дрейфа, который сперва обнаруживается в психологически наименее защищенной точке, а затем постепенно проникает сквозь ряд фонетически аналогичных форм.

Поучительно изобразить в виде таблицы последовательного изменения форм внешнюю историю слов foot, feet, mouse, mice за последние 1500 лет11:

I. fot : foti; mus : musi (западногерманский)

II. fot : foti; mus : musi

III. fot : fote; mus : muse

IV. fot : fot; mus : mus

V. fot : fet; mus : mus (англосаксонский)

VI. fot : fet; mus : mis (Чосер)

VII. fot '. fet; mous : meis

VIII. fut (с долгим u) : fit; mous : meis (Шекспир)

IX. fut : fit; maus : mats.

X. fut (с кратким у) : fit; maus: mais (английский 1900 г.)

Нет надобности перечислять фонетические законы, постепенное действие которых противопоставило современные немецкие эквиваленты первоначальных западногерманских форм их английским соответствиям. Нижеследующая таблица дает суммарное представление о смене форм в немецком языке12:

I. fot : foti; mus : musi (западногерманский)

II. foss13 : fossi; mus : musi

III. fuoss : fuossi; mus : musi (древневерхненемецкий)

IV. fuoss : fuessi; mus : musi

V. fuoss : fuesse; mus : muze (средневерхненемецкий)

VI. fuoss : fuesse; mus : muze14.

VII. fuos : fuese; mus : тйzе

VIII. fuos : fuese; mous : тойzе

IX. fus : fuse; mous : тoйzе (Лютер)

X. fus : fuse; maus : maize (немецкий 1900 r.)

Мы не считаем нужным приступать к выяснению и обсуждению всех тех психологических проблем, которые скрываются за этими сухими таблицами. Самоочевиден общий параллелизм отраженных в них изменений. В самом деле, мы можем сказать, что в настоящее время английские и немецкие формы более похожи друг на друга, чем каждые из них в отдельности на западногерманские прототипы, от которых самостоятельно произошли и те и другие. Обе таблицы свидетельствуют о тенденции к редукции неударных слогов, о перегласовке корневого элемента под влиянием последующего гласного, о повышении подъема языка у долгих гласных среднего подъема (в английском переход от о к и, от е к i; в немецком от о к у, от uе к u), о дифтонгизации прежних гласных верхнего подъема (переход в английском языке от i к ei и ai; в немецком от о к и к oi; в обоих языках от и к ои и к ем). Эти параллели не могут быть случайными. Они коренятся в общем для них дрейфе, сформировавшемся в до-диалектальный период.

Фонетические изменения «регулярны». Если не считать одного еще не окончательно установившегося фонетического закона (английская таблица, X), все прочие представленные в наших таблицах фонетические законы распространяются на все случаи употребления соответствующего звука или, если фонетическое изменение чем-либо обусловлено, на все случаи употребления того же звука в одинаковых условиях15. Примером первого типа изменения может служить переход в английском языке всякого прежнего долгого i в дифтонг ai через ei. Переход этот едва ли мог быть внезапным и автоматическим, но он был достаточно скор, чтобы не допустить иррегулярности в развитии, вызванной пересечением дрейфов. Второй тип изменения иллюстрируется развитием англосаксонского долгого о в долгое е через о под влиянием последующего i. В первом случае мы можем сказать, что ai механически заняло место долгого i, во втором случае — что прежнее долгое о «расщепилось» на два звука: долгое о, впоследствии u, и долгое е, впоследствии i. Первого типа изменение не нарушает прежней фонетической модели, формального распределения звуков по группам; изменение второго типа несколько перекраивает модель. Если ни один из тех двух звуков, на которые «расщепляется» прежний звук, не является новым звуком, это означает, что происходит фонетическое выравнивание, что две группы слов, каждая со своим особым звуком или сочетанием звуков, отныне совпадают в единой группе. Такого рода выравнивание чрезвычайно часто встречается в истории языка. Например, в английском языке, как мы видели, все прежние долгие гласные u, утратив свою огубленность, оказались неотличимыми от всей массы долгих i. А это значит, что долгий гласный i получил больший, чем прежде, удельный вес в фонетической системе. Любопытно отметить, сколь часто в языках обнаруживалось стремление загнать первоначально различавшиеся звуки на какие-то излюбленные артикуляционные позиции, несмотря на возникающие при этом смешения16. В новогреческом языке, например, гласная г есть историческая равнодействующая не менее чем десяти этимологически различных гласных (долгих и кратких) и дифтонгов классической афинской речи. Итак, факты с достаточной очевидностью доказывают существование фонетических дрейфов общего типа в направлении определенных звуков.

Чаще всего фонетический дрейф носит еще более общий характер. Он есть не столько движение к определенному ряду звуков, сколько к определенным типам артикуляции. У гласных обнаруживается тенденция к более верхнему или более нижнему подъему языка, у дифтонгов — к слиянию в монофтонги, у глухих согласных — к переходу в звонкие, у смычных — к переходу в спиранты. В действительности почти все фонетические законы, отмеченные в наших двух таблицах, являются лишь частными случаями таких более общих фонетических дрейфов. Так, например, повышение английского долгого о до степени и и долгого е до степени i было лишь частью общей тенденции к большему подъему языка при артикуляции долгих гласных, равно как и переход t в ss в древневерхненемецком языке был лишь частью общей тенденции к замене прежних глухих смычных согласных глухими спирантами. Единичное звуковое изменение, даже если нет налицо фонетического выравнивания, обычно грозит разрушить прежнюю фонетическую систему, ибо вносит дисгармонию в группирование звуков. Единственный возможный способ восстановить прежнюю систему, не идя наперекор общему дрейфу, это подчинить аналогичному изменению прочие звуки того же фонетического ряда. Если по той или иной причине р сменяется своим звонким соответствием b, прежний ряд р, t, k выступает уже в несимметричном виде b, t, k. Такой ряд по своему фонетическому эффекту не равноценен прежнему ряду, хотя он ему и соответствует этимологически. Общая фонетическая система в связи с этим оказывается нарушенной. Но если t и k тоже сменяются своими звонкими соответствиями dug, прежний ряд оказывается возрожденным в новом виде: b, d, g. Система как таковая сохранена или же восстановлена при условии, конечно, что новый ряд b, d, g не смешивается с прежним рядом b, d, g иного исторического происхождения. Если такого прежнего ряда нет, образование ряда b, d, g не встретит затруднений; если же он уже есть, прежняя звуковая система может быть сохранена в неприкосновенности лишь путем какого-то изменения прежних звуков b, d, g. Они могут стать придыхательными bh, dh, gh, или спирантизованными, или назализованными, или же могут развиться еще каким-нибудь иным путем, сохраняющим их обособленность как ряда, противопоставленного прочим рядам звуков. Такого рода изменения звуков без нарушения фонетической системы или с минимальным ее нарушением являются, по-видимому, наиболее существенной тенденцией в истории звуков речи. Фонетическое выравнивание и «расщепление» до некоторой степени противодействует ей, но в общем и целом она остается центральным неосознаваемым регулятором направления и скорости развития звуковых изменений.

Стремление к удержанию системы, тенденция к «корректированию» ее нарушений при посредстве сложной цепи дополнительных изменений, развивающихся часто в течение столетий и даже тысячелетий, — эти психические подводные течения языка чрезвычайно трудно осознать в терминах индивидуальной психологии, а между тем их историческая реальность не подлежит сомнению. Мы едва ли понимаем, в чем заключается первичная причина расстройства фонетической системы и каковы те силы, которые определяют выбор тех или иных индивидуальных изменений для восстановления ее на новой основе. Многие лингвисты совершали роковую ошибку, считая звуковое изменение как бы физиологическим явлением, тогда как оно есть явление строго психологическое, или же пытались разрешить проблему, играя такими словечками, как «тенденция к наибольшему облегчению артикуляции» или «совокупный результат ошибочного восприятия» (например, со стороны детей, обучающихся говорению). Такие упрощенные объяснения не годятся. «Облегчение артикуляции» может являться одним из факторов, но это в лучшем случае только субъективное понятие. Индейцы находят безнадежно трудными самые простые для нас звуки и сочетания звуков; один язык поощряет такое фонетическое развитие, какого другой язык во что бы то ни стало силится избежать. «Ошибочное восприятие» не объясняет того особо знаменательного дрейфа в отношении звуков речи, на котором я настаивал. Гораздо лучше признать, что мы до сих пор не поняли первичной причины или первичных причин медленного дрейфа в области фонетики, хотя зачастую мы и можем определить некоторые способствующие ему факторы. По всей видимости, мы не сделаем в этом направлении сколько-нибудь заметных шагов, пока не подвергнем изучению интуиционную подоснову речи. Как мы можем понять природу дрейфа, расстраивающего и преобразующего фонетические системы, если мы вовсе не удосужились изучить звуковую систему как таковую и «удельный вес» и психологические связи между отдельными элементами (конкретными звуками) в этих системах?

Каждый лингвист знает, что за фонетическим изменением сплошь и рядом следует преобразование в морфологии, но вместе с тем он считает возможным утверждать, что морфология мало или вовсе не оказывает влияния на ход фонетической истории. Я склоняюсь к тому мнению, что нынешняя наша тенденция рассматривать фонетику и грамматику как взаимно не соотносящиеся области языка представляется ошибочной. Гораздо вероятнее, что эти области и исторические линии их развития фундаментальным образом связаны друг с другом, но ухватить суть этих связей мы в полной мере пока не можем. В конце концов, раз звуки речи существуют лишь постольку, поскольку они являются символическими носителями существенных значений и пучков значений, почему бы мощному дрейфу в сфере значений, а также ее постоянным характеристикам не оказывать поощряющего или сдерживающего влияния на направление фонетического дрейфа? Я полагаю, что такого рода влияния могуг быть вскрыты и что они заслуживают гораздо более внимательного изучения, чем это делалось до сих пор.

Это возвращает нас к нашему оставшемуся без ответа вопросу: как случилось, что и в английском, и немецком языке развилось любопытное чередование неизмененного гласного в единственном числе (foot, Fuss) с измененным гласным во множественном (feet, Fusse)? Было ли до-англосаксонское чередование fot : foti чисто механическим явлением, без всякой побочной морфологической обусловленности? Так оно всегда утверждается, и действительно все внешние факты подкрепляют этот взгляд. Переход свои далее в в отнюдь не есть нечто свойственное только множественному числу. Он встречается и в форме дательного падежа единственного числа (fet), также восходящей к древнейшему foti. Кроме того, и во множественном числе fet есть форма лишь именительного и винительного падежей; в родительном падеже будет fota, в дательном fotum. Лишь столетиями позже чередование о—е стало служить средством различения числа; о распространилось на все единственное число, е — на множественное. Лишь тогда, когда произошло это перераспределение форм17, ясно установилась нынешняя символическая значимость чередования foot ; feet. Далее, мы не должны забывать, что о изменилось в о(е) во всех прочих случаях грамматического и деривацины между собою каким-то особым образом, каким именно.— мы в настоящее время не можем полностью уразуметь.

Если бы всем фонетическим изменениям, вызванным к жизни фонетическим дрейфом, дано было реализоваться, то весьма вероятно, что в большинстве языков обнаруживались бы в большом количестве иррегулярности в морфологии, находящиеся в полном отрыве от основной формальной схемы этих языков. Звуковые изменения происходят механически. Поэтому они затрагивают то какую-либо морфологическую группу в целом — это еще не беда, — то одну лишь часть морфологической группы, а это может повести к расстройству системы. Так, старая англосаксонская парадигма склонения.

Единств.ч. Множеств.ч. Именительный-Винительный fat fet (раньше foti) Родительный fates fata Дательный fet (раньше foti) fotum не могла долго оставаться в таком виде. Чередование о : е было желательным явлением в том отношении, что оно резко отграничивало единственное число от множественного. Форма дательного падежа единственного числа fet, хотя и оправданная исторически, скоро стала ощущаться как бы неуместной. По аналогии с более простыми и чаще встречающимися парадигмами создана была форма fote (ср., например, fisc 'рыба', дательный падеж единственного числа fisce). Fet, в качестве формы дательного падежа, вышло из употребления. Отныне гласный о распространился по всему единственному числу. Как следствие этого, формы падежей родительного и дательного множественного числа, с гласным о, стали казаться неуместными. Форма именительного-винительного fet употреблялась, конечно, гораздо чаще, чем соответствующие формы родительного и дательного. Эти последние не могли, в конце концов, не подчиниться аналогии с fet. Поэтому в самом начале среднеанглийского периода мы видим, что старая парадигма уступила место более регулярной, а именно:

Единств.ч. Множеств.ч. Именительный-Винительный *fot •fet Родительный 'fotes fete Дательный fote feten .

Формы, отмеченные звездочкой, это — те старые ячейки, вокруг которых образовалась новая парадигма. Формы без звездочек не происходят непосредственно от своих формальных прототипов. Они — подстановки по аналогии.

История английского языка кишит такими примерами выравнивания и распространения по аналогии. Было время, когда elder и eldest были единственными возможными формами сравнительной и превосходной степени от old 'старый' (ср. немецкие alt, alter, der alteste; гласным, следовавшим за old-, alt- первоначально был t, который и изменял качество корневого гласного). Общая аналогия с подавляющим большинством английских прилагательных привела, однако, к замене форм elder и eldest формами с неизмененной гласной older и oldest. Слова elder и eldest сохранились лишь пережиточно в качестве более или менее архаичных обозначений соответственно старших и самых старших брата и сестры. Это иллюстрирует то положение, что слова, психологически оторвавшиеся от своих этимологических или формальных групп, обнаруживают тенденцию сохранения следов фонетических законов, которые иначе ничего приметного в языке бы не оставили, или же следов морфологического процесса, уже давно утратившего свою жизненность. Внимательное изучение таких пережитков, или атрофированных форм, может быть полезным для реконструкции ранней истории данного языка и для плодотворных предположений о его отдаленнейших связях.

Аналогия не только переделывает формы внутри родственной группы форм (т.е. "парадигмы") — ее влияние может простираться значительно дальше. Так, из ряда функционально равнозначных элементов иногда выживает только один, а остальные подчиняются постоянно расширяющемуся влиянию аналогии. Это, например, случилось в английском языке с множественным числом на -s. Первоначально ограниченное определенным, правда, весьма многочисленным, классом имен мужского рода, множественное число на -s постепенно распространилось на все имена, за исключением небольшой их горсточки, доныне сохраняющей почти окончательно вымершие типы образования множественного числа (foot 'нога' : feet, goose 'гусь' : geese, tooth 'зуб' : teeth, mouse 'мышь' : mice, louse 'вошь' : lice; ox 'вол' : oxen, child 'дитя' ; children, sheep 'овца' : sheep, deer 'олень' : deer). Таким образом, аналогия не только регулирует иррегулярности, появившиеся в результате фонетических процессов, но и расстраивает издавна установившуюся систему форм обычно в направлении ее упрощения и упорядочения. Эти преобразования по аналогии почти что всегда являются симптомами общего морфологического дрейфа языка.

Морфологическое явление, представляющееся случайным последствием фонетического процесса, как, например, английское множественное число с измененным гласным, подвержено распространению по аналогии не в меньшей мере, чем старые морфологические явления, возникшие по причинам нефонетического порядка. Раз гласный е в таком среднеанглийском слове, как fet, был отнесен к формам лишь множественного числа, не было теоретически никаких препятствий к тому, чтобы чередование типа fot : fet и mus : mis установилось в качестве продуктивного типа различения категории числа в именах. В действительности этого не произошло. Образование множественного числа по типу fot : fet упрочилось ненадолго. Призванное на время к жизни одним из поверхностных дрейфов в языке, оно в среднеанглийский период было отброшено в сторону более могучим дрейфом, направленным на использование простых различительных форм. Для столь прозрачной символизации, как чередование типа foot : feet, время было упущено, — она уже не представляла для английского языка никакого серьезного интереса. Те примеры этого типа, которые возникли законно, т.е. в результате чисто фонетических процессов, были на время допущены, но тип как таковой никогда не имел шансов на распространение.

Иначе обстояло дело в немецком языке. Весь ряд фонетических изменений, покрываемых термином «умлаут», в том числе и переход и в и и ди в о» (пишется ды), обрушился на немецкий язык в такую пору, когда общий дрейф к морфологическому упрощению еще не был сильным, а потому появившиеся в связи с этим новые типы формообразования (например, Fuss 'нога' : Fusse; fallen 'падать' : fallen 'валить'; Horn 'рог': Geherne 'множество рогов'; Haus 'дом'; Hauslein 'домик') могли не только удержаться в неприкосновенности, но и распространиться на такие формы, которые не относились законно к их сфере влияния. <Умлаут» доныне очень живой символический процесс в немецком языке — возможно, даже более живой теперь, нежели в средние века. Такие образовавшиеся по аналогии формы множественного числа, как Baum 'дерево' : Дайте (ср. в средневерхненемецком bourn : bourne), и производные образования, как lachen 'смеяться' : Gelachter 'смех' (ср. в средневерхненемецком gelach), показывают, что перегласовка установилась в качестве продуктивного морфологического процесса. В некоторых диалектах этот процесс развился еще дальше, чем в стандартном немецком языке, по крайней мере в некоторых отношениях. Так, например, в языке идиш18 «умлаутное» множественное число распространилось и на слова, для которых нет соответствующих прототипов множественного числа в средневерхненемецком или таких же соответствующих параллелей в современном немецком литературном языке, как-то: tog 'день' : teg 'дни' (по-немецки Tag : Tage) по аналогии с gast 'гость' : gest 'гости' (по-немецки Gast : Gaste), shuch19 'башмак' : shich 'башмаки' (по-немецки Schuh : Schuhe), по аналогии с fus 'нога' : fis 'ноги'. Возможно, что «умлаут» пройдет положенный ему путь развития и перестанет быть в немецком языке живым функциональным процессом, но время это пока еще далеко. Осознание же «умлаута» как явления чисто фонетического порядка полностью улетучилось несколько столетий тому назад. В настоящее время «умлаут» — строго морфологический процесс, ни в коей мере не механическое приспособление артикуляции. Мы имеем в нем прекрасный пример того, как простой фонетический закон, сам по себе не наделенный значимостью, может, в конце концов, окрасить или преобразовать обширные области морфологии языка.

IX. Как языки влияют друг на друга

Подобно культурам, языки редко бывают самодостаточными. Потребности общения заставляют говорящих на одном языке вступать в непосредственный или опосредованный контакт с говорящими на соседних или культурно доминирующих языках. Это общение может быть дружеским или враждебным. Оно может развиваться в плане ординарных деловых и торговых отношений или же состоять в заимствовании или взаимном усвоении духовных ценностей — искусства, науки, религии. Трудно найти вполне изолированный язык иди диалект, — и менее всего среди первобытных народов. Бывают столь небольшие по численности племена, что для них браки с другими племенами, говорящими на иных диалектах или даже на вовсе неродственных языках, — явление самое обычное. Можно даже высказать предположение, не имеют ли смешанные браки, межплеменные торговые отношения и общекультурные взаимные связи на низших ступенях развития даже относительно большее значение, чем у нас. Каков бы ни был уровень или характер взаимного контакта между соседними народами, он в общем итоге всегда достаточен для установления какой-то степени языкового взаимовлияния. Зачастую влияние развивается преимущественно в одном направлении. Естественно, что у языка страны, на которую смотрят как на средоточие культуры, больше данных оказывать заметное влияние на другие языки, распространенные по соседству с ним, нежели испытывать на себе их влияние. Китайский язык в течение веков наводнял лексикон языков корейского, японского и вьетнамского, ничего от них взамен не получая. В средневековой и новой Европе французский язык оказывал схожее, хотя, вероятно, не столь подавляющее влияние. Английский язык заимствовал великое множество слов из французского языка норманских завоевателей, позже и из придворного французского языка Иль-де-Франса, усвоил оттуда же некоторое количество аффиксальных элементов деривационной значимости (например, -ess, как в слове princess 'принцесса', -ard, как в слове drunkard 'пьяница', -ty как в слове royalty 'королевский сан'), получил от контакта с французским как бы некий лишний стимул в своей общей тенденции к развитию аналитизма1 и даже претерпел под влиянием французского — правда незначительное — изменение своей фонетической системы (например, начальные v и/в таких словах, как veal 'телятина' и judge 'судья'; в словах англосаксонского происхождения эти звуки могут встречаться только после гласных, например, over 'сверх', hedge 'изгородь'). Английский язык со своей стороны не оказал сколько-нибудь заметного влияния на французский.

Самый простой вид влияния, оказываемого одним языком на другой, сводится к «заимствованию»' слов. Когда есть налицо культурное ''заимствование; есть полное основание ожидать соответствующего заимствования слов. Когда древние германские народы северной Европы, вследствие своего торгового или военного контакта с римлянами, ознакомились с виноделием и мощеными дорогами, было только естественно, что они приняли латинские слова в качестве наименований для нового напитка (vinum 'вино', английское wine и немецкое Wein) и неизвестного им рода дороги (strata [via] 'мощеная дорога, мостовая', английское street и немецкое Strasse 'улица'). Позже, когда в Англии было введено христианство, множество связанных с ним слов, как bishop 'епископ' и angel 'ангел', проникло в английский язык. И процесс этот непрерывно продолжался до наших дней: каждая новая культурная волна приносила с собою новый груз лексических заимствований.. Тщательное изучение таких заимствованных слов может служить интересным комментарием к истории культуры. Роль различных народов в развитии и распространении культурных ценностей можно почти в точности установить путем выяснения, в какой мере их лексика просачивалась в лексику других народов. То, например, что образованный японец едва ли может построить литературно хотя бы одну фразу, не используя китайских ресурсов, или что доныне языки тайский, бирманский и кхмерский пестрят заимствованиями из санскрита и пали, проникшими столетия назад вместе с индийским буддизмом, или что, аргументируя в пользу или против преподавания латыни и греческого, мы неизбежно насыщаем нашу аргументацию словами, пришедшими к нам из Рима и Афин, — все эти факты косвенно дают нам указания на значение в мировой истории древней китайской культуры, буддизма, классической средиземноморской цивилизации. Можно насчитать пять языков, игравших преобладающую роль в истории в качестве проводников культуры. Это языки классический китайский, санскрит, арабский, греческий и латинский. В сравнении с ними даже такие культурно важные языки, как древнееврейский и французский отходят на второй план. Нас может несколько огорчить тот факт, что общекультурное влияние английского языка в этом отношении представляется почти что ничтожным. Английский язык широко распространился в результате колонизации англичанами огромнейших территорий, но нет никаких данных, которые бы свидетельствовали о том, чтобы он проник в лексическое нутро каких-либо иных языков, наподобие того как французский окрасил своей лексикой английский или как арабский наводнил своими словами персидский и турецкий. Этот факт сам по себе показателен для суждения о силе национализма, как политического, так и культурного, в течение последнего столетия. В наше время окрепло психологическое сопротивление заимствованию или, вернее, новым источникам заимствования; такого сопротивления не было сколько-нибудь заметно в средние века или в эпоху Возрождения.

Но может ли заимствование слов встречать сопротивление, более глубинное по своей природе? Обычно считается, что характер и размеры заимствования зависят исключительно от исторических фактов культурного общения; считается, что если, например, немецкий язык меньше английского заимствовал из языков латинского и французского, то это только потому, что у Германии с культурными областями классического Рима и Франции были менее глубокие связи, чем у Англии. Это в значительной мере верно, но это не вся правда. Мы не должны преувеличивать физическое значение норманнского завоевания и не должны недооценивать того обстоятельства, что географически центральное положение Германии делало ее особо чувствительной к французским влияниям XVII и XVIII вв. Представляется весьма вероятным, что психологическая позиция самого заимствующего языка в отношении языкового материала в значительной мере обусловливает его восприимчивость к чужеродным словам. В английском языке уже давно развивалась тенденция к вполне объединенному, неразложимому слову, независимо от того, односложное оно или многосложное. Такие слова, как credible 'вероятный', certitude 'достоверность', intangible 'неосязаемый', вполне приемлемы в английском, потому что каждое из них выражает единую, точно выделенную идею и потому что их формальное разложение (cred-ible, cert-itude, in-tang-ible) не представляется необходимым для неискушенного ума (cred-, cert- и tang- не обладают по-английски реальной значимостью, сравнимой со значимостью good- в goodness 'доброта'). Такое слово, как intangible, коль скоро оно прижилось, есть уже почти столь же простая, психологически неделимая единица, как любой односложный корень (например, vague 'смутный', thin 'тонкий', grasp 'хватать'). В немецком же языке многосложные слова имеют тенденцию разлагаться на значащие элементы. Поэтому многие французские и латинские слова, в свое время заимствованные по мере проникновения определенных культурных влияний, не смогли удержаться в языке. Латано-немецкие слова, вроде kredibel 'вероятный' и франко-немецкие вроде reussieren 'успевать', не давали возможности неискушенному уму усвоить их согласно обычным нормам ощущения и трактования слова. Неискушенный ум как бы спрашивал:

«Я готов принять ваше kredibel, если вы будете столь любезны объяснить мне, что значит kred-». Поэтому-то немецкий язык, когда возникала надобность в новых словах, считал, как общее правило, (йлее для себя легким создавать их из собственных своих ресурсов.

Психологический контраст между языками английским и немецким в их отношении к чужеродному лексическому материалу есть такого рода контраст, который может быть прослежен во всех частях земного шара. На атабаскских языках Северной Америки говорят народы, у которых поразительно разнообразные культурные связи с другими народами, и все же мы не можем усмотреть, чтобы какой-либо атабаскский диалект сколько-нибудь широко заимствовал слова из какого-нибудь соседнего языка. Эти языки всегда находили более легким создавать новые слова путем сложения имеющихся под рукой элементов. В них по этой причине проявилась высокая степень сопротивляемости языковому отражению внешнего культурного опыта говорящего на них населения. Кхмерский и тибетский языки в их реакции на санскритское влияние являют в высшей степени поучительный контраст. Оба эти языка — аналитические, каждый из них коренным образом отличается от изысканно сложного, флективного языка Индии. Кхмерский язык — изолирующий, но, в противоположность китайскому, он включает много многосложных слов, этимологический состав которых роли не играет. Поэтому-то, подобно тому как в английский проникли заимствования из французского и латинского, в кхмерском языке открылся свободный доступ великому множеству санскритских слов, многие из коих сохраняются в широком употреблении и поныне, — им не было оказано психологического сопротивления. Иное мы видим в тибетском языке. Хотя классическая тибетская литература была лишь рабским сколком с индийской буддийской литературы и нигде буддизм не утвердился столь прочно, как в Тибете, представляется прямо удивительным, сколь мало санскритских слов нашло себе доступ в этот язык. Тибетский язык оказал величайшее сопротивление многосложным санскритским словам из-за того, что слова эти не могли автоматически разлагаться на значащие слоги, как бы это требовалось для удовлетворения тибетского чувства языковой формы. Поэтому тибетскому языку пришлось значительное большинство санскритских слов передавать собственными эквивалентами. Тибетское чувство формы получило удовлетворение, хотя, с другой стороны, буквальные переводы иностранных терминов сплошь и рядом должны были казаться насилием над подлинной тибетской речью. Даже собственные имена санскритских оригиналов тщательно переводились по своим составным элементам на тибетский язык; так, например, имя Surya-garbha 'sun-bosomed'/ 'солнцечревный' было передано по-тибетски Nyi-mai snying-po 'sun-of heart-the, the heart (or essence) of the зит'/'солнце-от сердце-это, сердце (или сущность) солнца'. Изучение того, как язык реагирует на наплыв чужеродных слов, отбрасывает ли их, переводит ,ли или., свободно перенимает, — может дать много ценного для уяснения присущих ему формальных тенденций.

Заимствование чужеродных слов всегда сопряжено с их фонетическими изменениями. Конечно, в них встречаются чуждые звуки или особенности акцентуации, которые не подходят под фонетические нормы заимствующего языка и которые поэтому подвергаются изменению, с тем чтобы насилие над этими нормами было сведено к возможному минимуму. Сплошь и рядом встречаются фонетические компромиссы. Такое английское слово, как недавно проникшее из французского camouflage 'маскировка', в том виде, как оно обычно ныне произносится, не отвечает ни английскому, ни французскому фонетическому типу. Придыхательное k, неясный гласный второго слога, особое качество I и последнего а и, главное, сильное ударение на первом слоге, — все это результат неосознанного приспособления к английским произносительным нормам. Всеми этими чертами английское слово camouflage резко отличается от того же слова, произносимого французами. С другой стороны, наличие долгого интенсивного гласного в третьем слоге и конечная позиция звука zh (как z в слове azure 'лазурь') явно чужды английскому языку, совершенно так же, как в среднеанглийском начальные j и и4 должны были на первых порах казаться необычными, не вполне отвечающими английской норме (теперь эта необычность уже изжита). Во всех этих четырех случаях — начальное j, начальное v, конечное zh, безударное долгое а — английский язык не перенял новых звуков, а только расширил употребление старых.

Случается, что проникает новый звук, по-видимому, лишь для того, чтобы скоро потом исчезнуть. Ко времени Чосера старое англосаксонское и (писалось у) уже давно потеряло свою огубленность и превратилось в i, но появился новый звук и в целом ряде заимствованных из французского слов в таких словах, как due 'должный', value 'ценность', nature 'природа'). Новое и продержалось недолго; оно превратилось в дифтонг iu и слилось с исконным дифтонгом iw таких слов, как new 'новый' и slew 'убил'. В конце концов этот Дифтонг преобразился в уи, переменив место ударения: dew 'роса'(из англосаксонского deaw), как и due (во времена Чосера du). Такого рода факты показывают, с каким упорством сопротивляется язык радикальному нарушению его фонетической системы.

И тем не менее мы видим, что языки влияют друг на друга в фонетическом отношений, и это совершенно не связано с усвоением звуков вместе с заимствуемыми словами. Один из самых любопытных фактов, который должна отметить лингвистика, это — наличие поразительных фонетических параллелей в совершенно неродственных или весьма отдаленных по родству языках, распространенных в ограниченной географической области. Эти параллели становятся особенно показательными, если их рассматривать контрастивно в широкой фонетической перспективе. Вот несколько примеров. В германских языках, в целом, отсутствуют назализованные гласные. А между тем в некоторых верхненемецких (швабских) диалектах имеются назализованные гласные там, где прежде был гласный плюс носовой согласный (п). Случайность ли, что это как раз те диалекты, которые распространены по соседству с французским языком, широко использующим назализованные гласные? Далее, у языков голландского и фламандского есть некоторые общие фонетические черты, противопоставляющие их, скажем, севернонемецким и скандинавским диалектам. Одна из этих черт — это наличие непридыхательных глухих смычных (р, t, k), обладающих особым металлическим качеством, напоминающим соответствующие французские звуки. Эти смычные резко отличаются от более сильных, придыхательных смычных, представленных в английском, севернонемецком и датском языках. Даже если мы признаем, что непридыхательные смычные более архаичны, что они — сохранившиеся потомки древних германских согласных, не представляется ли все же знаменательным историческим фактом, что голландские диалекты, соседние с французским, оказались огражденными от изменения этих согласных, которое соответствовало, по-видимому, общему германскому фонетическому дрейфу? Еще более разительную картину являет специфическое сходство в отношении некоторых фонетических черт между русским и другими славянскими языками и неродственными им урало-алтайскими языками5 Поволжья. Так, например, специфическому гласному звуку, русскому ы6, можно найти урало-алтайские аналогии, но вместе с тем он полностью отсутствует в языках германских, греческом, армянском и индоиранских, т.е. в ближайших индоевропейских родичах славянских языков. Мы вправе по меньшей мере предположить, что этот славянский гласный исторически находится в какой-то связи со своими урало-алтайскими параллелями. Один из наиболее головоломных случаев фонетического параллелизма мы находим в многочисленных американских индейских языках, распространенных к западу от Скалистых гор. Даже при самом пристальном рассмотрении мы можем установить наличие по меньшей мере четырех совершенно неродственных языковых групп на территории от Южной Аляски до центральной Калифорнии. И тем не менее у всех, за редчайшими исключениями, языков на этом громадном пространстве имеются некоторые общие существенные фонетические черты. Важнейшая из них — это наличие "глоттализованного" ряда смычных согласных совершенно особого образования и вполне специфического акустического эффекта7. В северной части означенной территории все языки, родственны ли они между собой или нет, обладают также различными глухими l-звуками и рядом «велярных» (задненебных) смычных согласных, этимологически отличных от обычного ряда k. Трудно поверить, чтобы эти три столь специфические фонетические черты, указанные мною, могли развиться независимо в соседних языковых группах.

Как же объяснить эти и сотни им подобных фонетических совпадений? В отдельных случаях мы, быть может, имеем дело в действительности с явлениями, "восходящими к общему источнику, обусловленными генетическим родством, доказать которое при нынешнем уровне наших знаний мы не в состоянии. Но такое объяснение много Нам не даст. Оно, например, должно быть решительно отвергнуто в отношении двух из трех приведенных мною европейских примеров: и назализованные гласные, и славянское ы безусловно вторичного происхождения в индоевропейских языках. Как бы мы ни рассматривали подобного рода явления, мы не можем избежать вывода, что некоторые звуки речи или некоторые особые способы артикуляции обнаруживают тенденцию распространяться вширь по определенной территории, наподобие того как те или иные элементы культуры излучаются как бы из единого географического центра. Можно предположить, что индивидуальные варианты произношения,» появляющиеся на стыках языковых областей, вследствие ли непроизвольного косвенного влияния чужих речевых навыков или же вследствие прямого переноса чужеродных звуков в речь двуязычного населений, в дальнейшем постепенно усваиваются фонетическим дрейфом языка. Поскольку в фонетическом отношений каждый язык дорожит не столько своими звуками как таковыми, сколько объединяющей их системой, нет в действительности никаких препятствий к тому, чтобы он непроизвольно усваивал чужеродные звуки, которым удалось проникнуть в его гамму индивидуальных вариантов, конечно при условии, что эти новые варианты (или количественно окрепшие прежние варианты) согласуются с направлением исконно присущего ему Дрейфа.

Небольшая иллюстрация может помочь уяснению этой точки зрения. Предположим, что два соседних неродственных языка, А и В, оба имеют глухие звуки тира l—(вроде уэльсского ll). Мы делаем предположение, что это не случайность. Допустим, что сравнительное лингвистическое исследование позволяет нам установить, что глухим l-звукам в языке А соответствуют ряды сибилянтов в родственных ему языках, что прежнее чередование s : sh сменилось новым чередованием l (глухое) : s8. Следует ли из этого, что и в языке В глухое l имело ту же историю? Ничего подобного. Быть может, языку В свойственна определенная тенденция к явно слышимой придыхательности конца слова, вследствие чего конечное l, как и конечные гласные, первоначально сопровождалось заметным придыханием. У говорящих могла развиться склонность несколько предварять это глухое придыхание на конце слова и тем самым «оглушать» последнюю часть конечного l (наподобие того как звук l в таких английских словах, как felt 'войлок', обнаруживает тенденцию к частичному оглушению в предварение глухости последующего t). И все же это конечное l со скрытой тенденцией к оглушению могло бы никогда не развиться в настоящее глухое l, если бы наличие глухих l-звуков в языке А не послужило неосознаваемым стимулом или косвенным толчком к более радикальному сдвигу в соответствии с присущим языку В дрейфу. А раз конечное глухое l появилось, его чередование в родственных словах со срединным звонким l вполне естественно повело к его проникновению и в середины слов. И в результате оказывается, что и у А, и у В имеется общая существенная фонетическая черта. В конце концов, их фонетические инвентари, разумеемые лишь как совокупности звуков, могут даже совершенно уподобиться друг другу, хотя, впрочем, этот крайний случай едва ли вероятен на практике. Что весьма знаменательно во всех таких фонетических взаимовлияниях, это сильнейшая тенденция каждого языка охранять в неприкосновенности свою фонетическую систему. Поскольку в данных неродственных языках одинаковые звуки выстраиваются по различным рядам, поскольку им присущи иные «значимости» и разный «удельный вес», постольку про эти языки нельзя говорить, будто они в отношении своего материала отошли от линии присущего им дрейфа. И в фонетике, и в лексике мы должны остерегаться преувеличенной оценки межязыковых влияний.

Я уже мимоходом указывал, что английский язык перенял от французского некоторое количество морфологических элементов. Английский язык использует также некоторые аффиксы, идущие из латыни и греческого. Кое-какие из этих чужеродных элементов, как -ize (например, в слове materialize 'материализовать') или -able (например, в слове breakable 'ломкий', ср. break 'ломать'), продуктивны и поныне. Но примеры, подобные этим, едва ли могут служить настоящим доказательством морфологического влияния одного языка на другой. Не говоря уже о том, что они относятся к сфере деривационных значений и не затрагивают центральной морфологической задачи выражения реляционных идей, они ничего не внесли нового в специфическую структуру английского языка. Английский язык уже был подготовлен к связи pity 'жалость' с piteous 'жалкий' благодаря уже существовавшим в нем таким парам, как luck 'удача' и lucky 'удачливый'; material и materialize просто расширили ряд системы форм, известной по таким парам, как wide 'широкий' и widen 'расширять'. Иными словами, морфологическое влияние, оказанное иностранными языками на английский, если опираться только на примеры, подобные мною приведенным, едва ли по существу отличается от обычного заимствования слов. Усвоение суффикса -ize едва ли в большей мере отразилось на внутреннем строении языка, нежели то обстоятельство, что он воспринял то или иное количество новых слов. Вот если бы в английском языке развилось новое будущее время по образцу синтетического будущего французского языка или если бы он усвоил из латинского и греческого их использование удвоения в качестве функционального средства (латинское 'трогать' tango : tetigi; греческое 'оставлять' leipo : leloipa), лишь тогда мы были бы вправе говорить о настоящем морфологическом влиянии. Но такие далеко идущие влияния не наблюдаются. На всем протяжении истории английского языка едва ли мы можем отметить хотя бы одно существенное морфологическое изменение, которое бы не было предопределено направлением его естественного дрейфа, хотя в отдельных случаях мы и можем предполагать, что этот дрейф в присущем ему направлении был несколько ускорен косвенным влиянием форм французского языка.

Важно подчеркнуть непрерывное, самодовлеющее морфологическое развитие английского языка и весьма скромные размеры тех влияний, которым его внутреннее строение подвергалось извне. История английского языка иногда изображалась в таком виде, будто он был охвачен своего рода хаосом в связи с приходом норманов, которые будто бы все поставили вверх дном в англосаксонском языковом наследии. Современные ученые более умеренны в своих суждениях. Тот факт, что далеко идущее развитие в направлении аналитичности могло бы иметь место и независимо от тех внешних влияний, каким подвергался английский язык, подтверждается историей датского языка, который пошел даже дальше английского в отношении некоторых выравнивающих тенденций. Пример английского языка особо показателен. Английский язык наводнялся заимствуемыми из французского словами на исходе средних веков, как раз в ту эпоху, когда его дрейф к аналитическому типу был особенно силен. Таким образом, он одновременно видоизменялся и изнутри, и на поверхности. Удивительно поэтому не то, что он перенял некоторое количество внешних морфологических черт, наслоившихся на его грамматический инвентарь; удивительно другое, а именно, что, вопреки тем преобразующим влияниям, которым он подвергался, он все же остался до такой степени верен своему собственному типу и исторической линии своего дрейфа. Картина, устанавливаемая на данных английского языка, всецело подтверждается всем тем, что мы достоверно знаем из истории других языков. Нигде мы не видим ничего, кроме поверхностных морфологических взаимовлияний. Из всего этого мы можем сделать один из нижеследующих выводов; что действительно существенное морфологическое влияние не вполне, быть может, невозможно, но во всяком случае его действие настолько медлительно, что оно едва ли может быть прослежено на том сравнительно малом отрезке языковой истории, который доступен нашему Наблюдению; либо что для глубоких морфологических Потрясений извне необходимы особо благоприятные условия, скажем, исключительная неустойчивость языкового типа или же необычная степень культурного взаимообщения, т.е. такие условия, которых мы не находим в нашем документально достоверном материале; либо, наконец, что мы вообще не вправе умозаключить о способности одного языка непосредственно оказывать преобразующее морфологическое влияние на другой язык.

И вместе с тем мы все же не можем не считаться с тем поражающим фактом, что определенные морфологические черты зачастую оказываются распространенными на большой территории среди существенно различных языков, столь даже различных, что их принято считать генетически неродственными. Иногда мы можем предполагать, что морфологическое сходство есть чисто случайное совпадение, что одинаковое морфологическое явление независимо возникло в неродственных языках. Но территориальное распространение некоторых морфологических фактов иногда столь специфично, что нельзя от него попросту отмахнуться. За ним должна стоять какая-то историческая обусловленность. В связи с этим нелишне вспомнить, что понятие «языкового семейства» никогда не окончательно10 в ограничительном смысле. Мы можем только сказать с законной долей уверенности, что такие-то и такие-то языки восходят к общему источнику, но мы не можем говорить, что такие-то другие языки генетически между собою не связаны. Мы можем лишь ограничиться утверждением, что не располагаем совокупными данными в пользу их родства, а следовательно, что вывод об общности их происхождения не является абсолютной необходимостью. А раз это так, не представляется ли вероятным, что ряд фактов морфологического сходства между различными языками на определенной территории есть лишь пережиток общности их типа и фонетического состава, затемненный до неузнаваемости в результате разрушающей работы разнонаправленных дрейфов? Между современными языками английским и ирландским есть еще как будто достаточно лексического и морфологического сходства, чтобы позволить нам сделать относительно обоснованный вывод об их генетическом родстве, и притом только на основе свидетельств их современного состояния. Конечно, такой вывод показался бы несколько легковесным по сравнению с тем, который мы действительно можем сделать об их родстве, привлекая для доказательства имеющиеся в нашем распоряжении исторические и сравнительные данные. Однако, даже только на современных данных обоснованный вывод в этом случае не так уж плох. Но пройдут еще два или три тысячелетия, и черты сходства между английским и ирландским языками, вероятно, до того сгладятся, что, пожалуй, придется регистрировать их, если исходить только из их описательных характеристик, как языки «неродственные». У них еще будут общими некоторые основные морфологические черты, но по достоинству оценить их будет затруднительно. Только в свете контрастной перспективы, в сравнении с еще более далекими языками, такими, как баскский или финский, эти пережиточные черты сходства получат подлинную историческую значимость.

Можно только подозревать, что многие из наиболее знаменательных совпадений морфологического порядка в признаваемых «неродственными» языках следует объяснять именно как такого рода пережитки. Теория «заимствования» представляется совершенно неподходящей для объяснения тех фундаментальных структурных черт, таящихся в самой сердцевине языкового целого, общность которых устанавливается, скажем, в языках семитских и хамитских, в различных суданских языках, в языках малайо-полинезийских, мон-кхмерских11 и мунда12, в языках атабаскских, тлингит и хайда. Мы не должны слишком поддаваться робости специалистов, которым порой решительно недостает того, что я назвал «контрастной перспективой».

Делались попытки объяснить территориальное распространение этих фундаментальных структурных черт при помощи теории диффузии. Мы знаем, что мифы, религиозные идеи, типы социальной организации, хозяйственные изобретения и иные элементы культуры распространяются от пункта к пункту, постепенно оседая, как у себя дома, в таких культурах, которым они первоначально были чужды. Мы также знаем, что не менее свободно, чем культурные ценности, распространяются и слова, что могут «заимствоваться» и звуки, что даже морфологические элементы могут перениматься. Мы можем пойти дальше и установить, что некоторые языки, по всей видимости, переняли те или другие структурные черты в результате испытанного ими влияния со стороны соседних языков. Рассмотрение подобных случаев13, однако, почти неизбежно вскрывает тот знаменательный факт, что мы имеем дело лишь с поверхностными наростами на морфологической ткани языка. Поскольку непосредственные имеющиеся в нашем распоряжении исторические свидетельства не дают нам доподлинно убедительных примеров глубоко проникающего морфологического влияния путем диффузии, т.е. распространения вширь, постольку нам лучше не слишком полагаться на теорию диффузии. Таким образом мы, как правило, предпочитаем относить большую часть совпадений и расхождений языковой формы — фонетической системы и морфологии — за счет автономного дрейфа каждого языка, а не объяснять их осложняющим воздействием обособленных явлений, распространившихся и сгруппировавшихся то в том, то в другом направлении. Язык, вероятно, наиболее самодовлеющий, наиболее устойчивый и способный к сопротивлению изо всех социальных феноменов. Легче уничтожить его, нежели подвергнуть разложению его индивидуальную форму.

X. Язык, раса и культура

У языка есть свое окружение. Народ, на нем говорящий, принадлежит к какой-то расе (или нескольким расам), т.е. к такой группе человечества, которая своими физическими свойствами отличается от прочих групп. Язык не существует и вне культуры, т.е. вне социально унаследованной совокупности практических навыков и идей, характеризующих наш образ жизни. У антропологов повелось изучать человека с трех сторон — расы, языка и культуры. Одной из первых их забот при обследовании таких естественных зон, как, скажем, Африка или Тихий океан, является разбиение этих зон на области под этим трояким углом зрения. Эти области определяются следующими вопросами: каковы и как географически распределяются важнейшие в биологическом отношении разновидности человеческих существ (например, центральноафриканские негры и египетские белые, австралийские черные и полинезийцы)? Каковы наиболее широкие языковые группировки, так называемые "языковые семейства", и каково распространение каждой из них (например, хамитские языки на севере Африки и языки банту на юге; малайо-полинезийские языки Индонезии, Меланезии, Микронезии и Полинезии)? Как народы на данной территории распределяются в плане культуры? Каковы важнейшие «культурные зоны» и каковы господствующие идеи в каждой из них (например, мусульманский север Африки, первобытная охотничья, неземледельческая культура бушменов на юге; культура австралийских туземцев, бедная в материальном смысле, но богато развитая в обрядовом отношении; более передовая и высоко специализованная культура Полинезии)?

Рядовой человек не задумывается над тем, каково его место в общей системе всего человечества. Он ощущает себя представителем составляющей некое законченное целое части человечества, то ли «национальности», то ли «расы», и полагает, что все, имеющееся у него, как у типичного представителя этой обширной группы, образует некое единство. Если он англичанин, он чувствует себя членом «англосаксонской» расы, чей «гений» сформировал английский язык и «англосаксонскую» культуру, выражением которой является этот язык-Наука не столь опрометчива. Она допытывается, в какой мере согласуются между собой классификации по этим трем признакам — расовому, языковому и культурному, присуще ли их совпадение, когда таковое имеет место, самой природе вещей или оно лишь порождение внешней истории. Ответ на этот вопрос не обнадеживающий для «расовых» сентименталистов. Историки и антропологи считают, что расы, языки и культуры не распределены параллельным образом, что их зоны распространения самым причудливым образом перекрещиваются и что их история развивается по обособленным путям. Расы перемешиваются так, как не перемешиваются языки. С другой стороны, языки могут распространяться далеко за пределы своей первоначальной родины, захватывая территории новых рас и новых культурных зон. Язык может даже вовсе исчезнуть в области своего первоначального распространения и продолжать существовать у народов, враждебно настроенных против тех, кто некогда на этом языке говорил. Далее, случайности исторического развития постоянно перекраивают границы культурных зон, вовсе, однако, не стирая существующих языковых рубежей. Коль скоро мы проникнемся твердой уверенностью в том, что раса — в единственном вразумительном, а именно биологическом смысле этого термина — в высшей степени безразлична к истории языков и культур, что эти последние не более объяснимы непосредственно на почве расы, нежели на основе физических и химических законов, мы тем самым встанем на такую точку зрения, при которой окажемся совершенно недоступны таким мистическим лозунгам, как славянофильство, англосаксонство, тевтонство или латинский гений, что не помешает нам, конечно, ими интересоваться. Пристальное изучение территориального распределения языков и его истории может служить весьма суровым комментарием ко всем этим сентиментальным верованиям.

Нетрудно показать, что языковая группа ни в малейшей мере не соответствует обязательно какой-либо расовой группе или культурной зоне. Мы иногда даже видим, как отдельный язык перекрещивается с расовыми и культурными границами. Английский язык не есть язык единой расы. В Соединенных Штатах несколько миллионов негров не знают другого языка, кроме английского. Это их родной язык, формальный покров их внутренних мыслей и переживаний; это такая их неотчуждаемая собственность, такое же «ихнее», как и самого английского короля. Но и англоязычное белое население Америки не образует обособленной расы, разве что в противопоставлении с неграми. Из трех основных белых рас Европы, устанавливаемых антропологией, — балтийской, или северно-европейской, альпийской и средиземноморской — каждая насчитывает многочисленных англоязычных представителей в Америке. Но историческое ядро англоязычных народов, то относительно «несмешанное» население, которое поныне проживает в Англии и колониях, не представляет ли оно чистую и обособленную расу? Доказательств в пользу такого утверждения нет никаких. Английский народ сплавлен из многих отдельных племенных элементов. Кроме старого «англосаксонского», иными словами, северногерманского элемента, который условно считается основным, к английской крови относятся нормано-французский, скандинавский, «кельтский» и докельтский элементы. Если под «англичанами» мы разумеем также шотландцев и ирландцев, то термин «кельтский» нам приходится относить по меньшей мере к двум совершенно отличным расовым элементам — к низкорослому, смуглому типу населения Уэльса и к более высокому, более светлому, часто рыжеволосому типу горных шотландцев и части ирландцев. Даже если мы ограничимся одним саксонским элементом, не представляющим, кстати сказать, никакой «чистоты», мы все же не преодолеем наших затруднений. Мы можем в общих чертах отождествить этот племенной элемент с расовым типом, ныне преобладающим в южной Дании и прилегающих частях северной Германии. Если так, мы должны удовольствоваться констатацией, что, тогда как английский язык исторически теснее всего связан с фризским, во вторую очередь с другими западногерманскими диалектами (нижнесаксонский или «платдейч», голландский, верхненемецкий) и лишь в третью очередь со скандинавскими, — специфически «саксонский» расовый тип, распространившийся в Англии в V и VI столетиях, более всего совпадает с типом современных датчан, говорящих на одном из скандинавских языков, и значительно разнится от типа говорящего по-верхненемецки населения центральной и южной Германии.

Но что если мы попробуем пренебречь этими более тонкими различиями и сделаем допущение, что «тевтонский», иначе балтийский или северноевропейский, расовый тип соответствует территориальному распространению германских языков? Не почувствуем ли мы под ногами более твердую почву? Ничуть, мы очутимся перед лицом еще больших затруднений. Прежде всего, основная масса говорящего по-немецки населения (центральная и южная Германия, немецкая Швейцария, немецкая Австрия) принадлежит вовсе не к высокой, белокурой, длинноголовой «тевтонской» расе, а к более низкорослой, более смуглой, короткоголовой альпийской расе, хорошими представителями которой являются также жители центральной Франции, французские швейцарцы и многие из западных и северных славян (например, чехи и поляки). Территориальное распространение этого «альпийского» населения частично соответствует распространению древних континентальных «кельтов», чей язык повсюду оказался вытесненным языками италийскими, германскими и славянскими. Лучше всего вообще избегать термина «кельтская раса», но если уже представилась бы необходимость наделить его каким-либо содержанием, то он, по-видимому, скорее бы подошел к западной части альпийских народов, нежели к двум упомянутым мною выше группам населения Британских островов. Эти последние, несомненно, были «кельтизованы» и по языку, и отчасти по крови, совершенно так же, как столетиями позже почти вся Англия и часть Шотландии была «тевтонизована» англами и саксами. Собственно говоря, нынешние «кельты» (т.е. народы, говорящие на языках ирландском гаэльском, менском, шотландском гаэльском, уэльсском, бретонском) являются кельтами, а большинство нынешних немцев — германцами лишь в языковом отношении, т.е. в том же смысле, в каком можно считать «англичанами» американских негров, американизованных евреев, шведов из штата Миннесота и американских немцев. С другой стороны, принадлежащее к балтийской расе население отнюдь не говорит и даже никогда не говорило только на германских языках. Самые северные «кельты», как горные шотландцы, представляют собою, по-видимому, ответвление этой же расы. Никто не знает, на каком языке они говорили перед тем, как были кельтизованы, но нет решительно никаких данных предполагать, чтобы они говорили на германском языке. Их язык мог быть столь же далек от любого из известных индоевропейских языков, как теперь языки баскский или турецкий. Наконец, к востоку от скандинавов обитают представители той же расы — финны и близкие им народы, говорящие отнюдь не по-германски, а на языках, о родстве которых с индоевропейскими нет положительных данных.

Но это еще не все. Географическое положение германских языков-делает в высшей степени вероятной гипотезу, согласно которой они возникли в результате усвоения какого-то индоевропейского диалекта (возможно, кельто-италийского прототипа) балтийским народом, говорившим на языке или группе языков, генетически отличных от индоевропейских8. Таким образом, не только в настоящее время английский язык не есть язык единой расы, но и его прототип первоначально был, по всей видимости, чужим языком для той расы, с которой английский язык наиболее тесно связан. Нам не приходится всерьез принимать тот взгляд, будто английский язык или группа языков, к которой он относится, есть, в каком-либо вразумительном смысле, выражение расы, будто ему присущи качества, отражающие темперамент или «гений» какой-то особой породы человеческих существ.

Можно было бы, если бы позволило место, привести и другие, еще более разительные примеры несоответствия между расой и языком. Ограничимся только еще одним примером. Малайо-полинезийские языки образуют точно очерченную группу, охватывающую южную оконечность Малайского полуострова и необъятное множество островов к югу и востоку (за исключением Австралии и большей части Новой Гвинеи). На всем этом обширном пространстве представлены по меньшей мере три особые расы: негроиды - папуасы Новой Гвинеи и Меланезии, малайская раса Индонезии и полинезийцы прочих островов. Все полинезийцы и малайцы говорят на языках малайо-полинезийской группы, тогда как языки папуасов относятся частью к этой группе (меланезийские языки), частью к совершенно иной языковой группе («папуасской») в Новой Гвинее9. Тогда как расовый рубеж проходит здесь между папуасами и noлинезийцами, в лингвистическом отношении важно противополагать малайские языки, с одной стороны, меланезийским и полинезийским, с другой.

Что верно относительно расы, верно и относительно культуры. В особенности на более первобытных ступенях, где вторично объединяющее действие «национального» идеала еще не проявляется и не нарушает естественного, если можно так выразиться, положения вещей, с особой очевидностью выступает внутренняя несвязанность языка и культуры. Совершенно неродственные языки обслуживают одну и ту же культуру, а близко родственные языки, иногда один и тот же язык, относятся к различным культурным сферам. Этому можно найти отличные примеры у американских индейцев. Атабаскские языки образуют вполне объединенную, в структурном отношении резко выделенную группу, какую только можно себе представить. Носители этих языков принадлежат к четырем различным культурным зонам: к области первобытной охотничьей культуры западной Канады и внутренней Аляски (племена лущу и чипевиан), к области бизоновой культуры прерий (племя сарси), к области высоко развитой обрядовой культуры юго-запада (племя навахо) и к области особо специализированной культуры северо-западной Калифорнии (племя хула). Культурная восприимчивость говорящих на атабаскских языках племен находится в поразительном контрасте с недоступностью их языков чужеродным влияниям. Индейцы хупа — типичные представители той культурной зоны, к которой они относятся. В культурном отношении совершенно не отличимы от них их соседи — юроки и кароки. Между хулами, юроками и кароками происходит самое деятельное культурное взаимообщение, доходящее до того, что все три племени обычно присутствуют на важнейших религиозных церемониях каждого из них. Трудно сказать, какие элементы их общей культуры восходят к тому или другому племени, ~ до такой степени они объединены своей совместной деятельностью, своими чувствами и мышлением. Но их языки не только не близки один другому, они относятся к трем совершенно отличным языковым группам, каждая из которых имеет широчайшее распространение в Северной Америке. Язык хупа, как мы видели, — язык атабаскский и как таковой находится в отдаленном родстве с языками хайда (острова Королевы Шарлотты) и тлингит (Южная Аляска); язык юрок — один из двух изолированных в Калифорнии языков алгонкинского семейства, центр тяготения которого лежит в области Великих Озер; язык карок есть самый северный представитель хоканской группы, простирающейся далеко на юг за пределы Калифорнии и отдаленно родственный языкам на побережье Мексиканского залива.

Вернемся к английскому языку. Большинство из нас охотно признает, я думаю, что общность языка у Великобритании и Соединенных Штатов отнюдь не свидетельствует о подобной же общности культуры. Принято говорить, что народы этих двух стран владеют «англосаксонским» культурным наследием, но не видим ли мы массы существенных различий в их жизни и чувствованиях, — различий, прикрываемых тенденцией «образованного» слоя утверждать, как нечто само собою разумеющееся, наличие этого общего наследия. Если Америка все-таки в некоторых отношениях еще может казаться «английской», то это только пережиточно, как бывшая колония Англии; ее доминирующий культурный дрейф направлен отчасти в сторону автономного и обособленного развития, отчасти в сторону слияния с европейской культурой в целом, по отношению к которой культура Англии только одна из граней. Мы не можем отрицать, что обладание общим языком служит и еще долго будет служить вернейшим путем к установлению культурного взаимопонимания между Англией и Америкой, но несомненно и то, что другие факторы, из которых некоторые все более нарастают, решительно действуют наперекор этому .нивелирующему влиянию. Общность языка не может до бесконечности обеспечивать общность культуры, если географические, политические и экономические детерминанты культуры перестают быть одинаковыми в разных ареалах его распространения.

Язык, раса и культура не соотносятся в обязательном порядке. Из этого вовсе не следует, что они никогда не могут соотноситься. Есть, конечно, некоторая общая тенденция к совпадению расовых и культурных границ с границами языковыми, хотя в каждом данном случае последние могут не быть столь же существенными, как первые. Так, мы устанавливаем достаточно резкую линию размежевания между полинезийскими языками, расой и культурой, с одной стороны, и языками, расой и культурой Меланезии, с другой, и это несмотря на наличие значительного количества перекрещиваний. Однако, расовое и культурное разделение, в особенности первое, наиболее существенно, тогда как языковое разделение имеет значительно меньшее значение, поскольку полинезийские языки всего лишь особое диалектальное подразделение меланезийско-полинезийской группы в целом. Можно найти и еще более определенно выраженные совпадения. Язык, раса и культура эскимосов резко противопоставлены языку, расе и культуре их соседей, в южной Африке бушмены по своему языку, расе и культуре являют еще более разительный контраст с соседними неграми банту. Такого рода совпадения, разумеется, представляют огромный интерес, но только не в смысле исконной психологической связанности между этими тремя факторами — расы, языка и культуры. Совпадение границ по всем этим трем линиям свидетельствует лишь о наличии вполне очевидной исторической связанности. Если негры банту и бушмены столь резко друг другу противопоставлены во всех отношениях, то это только потому, что первые сравнительно недавние пришельцы в южную Африку. Оба народа развивались в полнейшем обособлении один от другого; их нынешнее соседство — явление настолько недавнего времени, что не могло далеко продвинуть медлительный процесс культурного и расового сближения. Чем дальше мы удаляемся в глубь времен, тем ближе мы подходим к такому состоянию, когда относительно немногочисленное население на протяжении многих и многих поколений занимало огромные территории, а контакт с другими человеческими массами не был столь деятелен и продолжителен, как это стало впоследствии. Географическая и историческая изоляция, обусловливавшая расовую дифференциацию, естественно, способствовала и развитию резких различий в языке и культуре. Тот факт, что расы и культуры, вступающие в историческое взаимодействие, стремятся к постепенной взаимной ассимиляции, тогда как соседящие языки ассимилируются лишь случайно и поверхностно, показывает, что нет глубокой причинной зависимости между развитием языка и специфическим развитием расы и культуры.

Но осмотрительный читатель возразит, вероятно, что должна же быть некоторая зависимость между языком и культурой и между языком и по крайней мере тем неосязаемым аспектом расы, который мы называем «темпераментом». Не представляется ли возможным, что особые коллективные качества ума, способствовавшие оформлению культуры, определили и специфическое развитие особого морфологического языкового типа? Этот вопрос подводит вплотную к наиболее сложным проблемам социальной психологии. Сомнительно, достигли ли мы достаточно ясного понимания природы исторического процесса и конечных психологических факторов, определяющих языковое и культурное развитие, чтобы быть в состоянии вразумительно ответить на такой вопрос. Я могу лишь самым беглым образом коснуться моих собственных взглядов по этому вопросу или, вернее, моей общей точки зрения. Было бы весьма трудно доказать, что «темперамент», то есть общая эмоциональная настроенность народа, существенным образом обусловливает занимаемую культурой точку зрения и ее дрейф, как бы он явно ни обнаруживался в индивидуальном использовании элементов той или другой культуры. Но даже если признать, что темперамент участвует в созидании культуры, — в чем и как именно, сказать трудно, — из этого вовсе не следует, что он имеет значение и в создании языка. Нет никакой возможности показать, чтобы форма языка находилась в малейшей связи с национальным темпераментом. Направление ее варьирования, ее дрейф неумолимо ограничены рамками, определяемыми ее предшествующей историей; она столь же безразлична к ощущениям и настроениям говорящих, как течение реки к атмосферным явлениям в окружающей природе. По моему убеждению, бессмысленно искать в структуре языков различия, соответствующие темпераментным вариациям, о которых предполагается, что они связаны с расой. В этой связи полезно вспомнить, что эмоциональный аспект нашей психической жизни лишь весьма скудно выражен в строении языка.

Язык и шаблоны нашей мысли неразрывно между собою переплетены; они в некотором смысле составляют одно и то же. Поскольку нет никаких данных предполагать существование заметных расовых различий в устройстве человеческого мышления, постольку бесконечное разнообразие языковой формы как проявление бесконечного разнообразия актуального процесса мысли не может быть показателем этих расовых различий. Это лишь с внешней стороны может показаться парадоксом. Внутреннее содержание всех языков одно и то же — интуитивное знание опыта. Только внешняя их форма разнообразна до бесконечности, ибо эта форма, которую мы называем морфологией языка, не что иное, как коллективное искусство мышления, искусство, свободное от несущественных особенностей индивидуального чувства. Таким образом, в конечном счете язык не более зависит от расы как таковой, чем, скажем, сонетная форма поэтического произведения.

Не могу я признать и настоящей причинной зависимости между культурой и языком. Культуру можно определить как то, что данное общество делает и думает. Язык же есть то, к а к думают. Трудно усмотреть, какие особые причинные зависимости можно ожидать между отобранным инвентарем опыта (культурой — ценностным отбором, осуществляемым обществом) и тем особым приемом, при помощи которого общество выражает всяческий свой опыт. Дрейф культуры, иначе говоря, ее история, есть сложный ряд изменений в инвентаре отобранного обществом опыта—приобретений, потерь, изменений в оценках и в системе отношений. Дрейф языка, собственно говоря, вовсе не связан с изменениями содержания, а только с изменениями формального выражения. Можно мысленно изменить в языке каждый звук, каждое слово, каждое конкретное значение, ни в малейшей мере не затрагивая его внутренней реальности, подобно тому как можно влить в любую форму воду, известку или расплавленное золото. Если бы можно было показать, что у культуры, независимо от ее реального состава, есть присущая ей врожденная форма. ряд определенных контуров, мы бы имели в культуре нечто, могущее послужить в качестве основания сравнения с языком и, пожалуй, средства связи с ним. Но покуда нами не обнаружены и не выделены такие чисто формальные стороны культуры, лучше будет, если мы признаем развитие языка и развитие культуры несопоставимыми, взаимно не связанными процессами. Из этого следует тщетность всяких попыток связывать (определенные типы языковой морфологии с какими-то соответствующими ступенями культурного развития. Собственно говоря, всякие такого рода сопоставления просто вздор. Самый беглый обзор фактов подтверждает это наше теоретическое положение. И .простые,, я сложные языки, в их бесконечном множестве разновидностей, можно найти яа любых уровнях культурного развития. Поскольку дело касается языковой формы, Платон шествует с македонским свинопасом, Конфуций — с охотящимся за черепами дикарем Асама.

Само собой разумеется, что содержание языка неразрывно связано с культурой. Общество, ве имеющее представления о теософии, не нуждается а наименовании ее; туземцы, никогда яе видевшие лошади и не слышавшие о ней, вынуждены были изобрести или заимствовать слово для именования этого животного, когда они с яим познакомились. В том смысле, что язык а своей лексике более или менее точно отражает культуру, которую он обслуживает, совершенно справедливо и то, что история языка я история культуры развиваются параллельно. Но этот поверхностный и внешний вид параллелизма не представляет реального интереса для лингвиста, если только появление или заимствование новых слов косвенно не бросает света на формальные тенденции языка. Лингвист никогда не должен впадать в ошибку отождествления языка с его словарем.

Я думаю, что я правильно поступил, ведя в этой и в предыдущей главе свое рассуждение преимущественно в негативном плане. Нельзя, пожалуй, лучше познать подлинную сущность речи иначе как поняв, чем она не является и чего она не делает. Поверхностные связи языка с другими историческими процессами настолько тесны, что нужно сознательно их откинуть, если мы хотим постичь его в его настоящей сути. Все то, что мы до сих пор установили в отношении языка, свидетельствует об одном, а именно, что это наиболее значительное и колоссальное создание человеческого духа не что иное, как совершенная форма выражения для всякого подлежащего передаче опыта. Эта форма может до бесконечности варьироваться индивидом, не теряя при этом своих различительных черт; и, как всякое искусство, она постоянно преобразуется. Язык есть наиболее массовое и наиболее всеохватывающее из известных нам искусств, гигантская и анонимная подсознательная работа многих поколений.

XI. Язык и литература

Языки для нас нечто большее, чем системы передачи мыслей. Они — невидимые покровы, облекающие наш дух и придающие предопределенную форму всяческому его символическому выражению. Когда выражение приобретает необычную степень многозначительности, мы называем его литературой. Искусство настолько есть выражение личности, что нам неприятно ощущение его связанности с какой бы то ни было предопределенной формой. Возможности индивидуального выражения безграничны; язык, в частности, есть наиболее текучее изо всех средств выражения. И все-таки у этой свободы должно быть какое-то ограничение, заключающееся в сопротивлении самого средства выражения. В большом искусстве создается иллюзия абсолютной свободы. Формальные ограничения, налагаемые материалом — красками, графическими штрихами, мрамором, звуками рояля и т.п., — не воспринимаются; получается как бы некая безграничная полоса простора между самым полным использованием формы со стороны художника и тем максимумом, который по природе своей способен дать материал. Художник интуитивно подчиняется неизбежной тирании материала, заставляя его грубую природу сливаться со своим замыслом-. Материал ^исчезает» именно потому, что нет ничего в замысле художника, что бы указывало на существование иного материала. И сам автор художественного произведения движется, и мы вместе с ним движемся в сфере данного средства выражения, подобно тому как рыба движется в воде, не ведая о существовании иной среды. И лишь только тогда, когда художник преступает законы используемого им средства выражения, мы неожиданно для себя обнаруживаем, что это средство существует и требует повиновения.

Язык есть средство литературы в том же смысле, как мрамор, бронза или глина суть материалы, используемые скульптором. Поскольку у каждого языка есть свои различные особенности, постольку и присущие данной литературе формальные ограничения и возможности никогда не совпадают вполне с ограничениями и возможностями любой другой литературы. Литература, Отлитая по форме и субстанции данного языка, отвечает свойствам и строению своей матрицы. Писатель может вовсе не осознавать, в какой мере он ограничивается, или стимулируется, или вообще зависит от той матрицы, но, как только ставится вопрос о переводе его произведения на другой язык, природа оригинальной матрицы сразу дает себя почувствовать. Все его эффекты были рассчитаны или интуитивно обусловлены в зависимости от формального «гения» его родного языка; они не могут быть выражены средствами другого языка, не претерпев соответствующего ущерба или изменения. Поэтому Кроче совершенно прав, утверждая, что художественное литературное произведение непереводимо. И вместе с тем литературные произведения все же переводятся, иногда даже с поразительной адекватностью. Это приводит нас к постановке вопроса, не включает ли искусство художественной литературы два различных вида или уровня искусства — обобщающее, внеязыковое искусство, доступное передаче без ущерба средствами чужого языка, и специфически языковое искусство, по существу не переводимое. Я полагаю, что подобное различение вполне законно, хотя на практике мы никогда не наблюдаем эти два уровня в их чистом виде. Литература движется в языке как в своем средстве, но это средство обнимает два пласта: скрытое в языке содержание — нашу интуитивную регистрацию опыта, и особое строение данного языка — специфическое «как» этой нашей регистрации опыта. Литература, которая питается по преимуществу (никогда полностью) низшим пластом, — скажем пьеса Шекспира, переводима без всякого ущерба для своего содержания. Если же литература движется более по верхнему, чем по низшему, уровню — хороший пример являет лирика Суинберна, — она фактически непереводима. Оба типа литературного выражения могут быть и значительны, и заурядны.

В этом различении нет, действительно, ничего таинственного. Оно может быть до некоторой степени пояснено путем сравнения литературы с наукой. Научная истина не индивидуальна, она, по сути дела, не окрашена тем особым языковым средством, в котором она воплощена. Она столь же полно может быть выражена и по-китайски5, и по-английски. И тем не менее у нее должен быть свой способ выражения, который может быть только языковым. В самом деле, постижение научной истины по существу есть процесс языковой, поскольку мышление есть не что иное, как язык, свободный от своего внешнего покрова. Таким образом, подлинное средство научного выражения есть своего рода обобщенный язык, своего рода символическая алгебра, по отношению к которой все известные языки только переводы. Можно адекватно переводить научную литературу, потому что оригинальное научное выражение само есть перевод. Литературное произведение индивидуально и конкретно, но из этого вовсе не следует, что его значимость в полном смысле неотделима от случайных качеств средства его выражения. Подлинно глубокая символика, например, не зависит от словесных ассоциаций отдельного языка; она прочно покоится на интуитивной подоснове всяческого языкового выражения. Художественная «интуиция», по терминологии Кроче, формируется непосредственно, исходя из обобщенного человеческого опыта (мыслей и ощущений), по отношению к которому частный опыт самого художника представляет в высшей степени индивидуализованный отбор. На этом более глубоком уровне отношения между мыслями не облечены специфическим языковым одеянием; ритмы свободны, они не прикованы в первую очередь к традиционным ритмам того языка, которым художник пользуется. Некоторые художники, чей дух движется в значительной мере в неязыковом (лучше сказать, в обобщенном языковом) пласту, встречают даже некоторое затруднение для своего выражения в окостенелых единицах своего языка. Создается впечатление, что они бессознательно стремятся к обобщенному языку искусства, к своего рода словесной алгебре, так относящейся к совокупности всех известных языков, как совершенная система математических символов относится ко всем окольным способам выражения математических отношений, на которое только способна обычная речь. Языковое выражение их искусства часто представляется напряженным, оно порою звучит как перевод с неизвестного оригинала, каковым оно, собственно говоря, в действительности и является. Такие художники — Уитмены и Браунинги — поражают нас скорее величием своего духа, нежели прелестью своего искусства. Их относительная неудача в высшей степени симптоматична — как указание на проникновение в литературу особого языкового средства выражения, более общего и более интуитивного, чем какой-либо отдельный язык.

Принимая в должное внимание этот двойственный характер словесного выражения, мы все же не можем не признать, что величайшие или, иначе сказать, наиболее нас удовлетворяющие художники слова, Шекспиры и Гейне, это как раз те, которые умеют подогнать или приладить свою глубочайшую интуицию под естественное звучание обыденной речи. В их творчестве отсутствует впечатление напряженности. Их индивидуальная интуиция представляется законченным синтезом абсолютного искусства интуиции и индивидуализированного искусства, присущего языковому средству выражения. Читая, например, Гейне, мы впадаем в иллюзию, что весь мир говорит по-немецки. Материал «исчезает».

Каждый язык сам по себе есть некое коллективное искусство выражения. В нем таится совокупность специальных эстетических факторов — фонетических, ритмических, символических, морфологических, которые не полностью совпадают с тем, что наличествует в любом другом языке. Эти факторы могут либо сливать свои потенции с потенциями того неведомого, абсолютного языка, о котором я упоминал, — таков метод Шекспира и Гейне, — либо же они могут ткать свою технически особую художественную ткань, усиливая или преобразуя свойственные данному языку способы выражения. Искусство этого последнего типа, технически более «литературное» искусство Суинбериа и множества других изящных «меньших» поэтов, по своим результатам более хрупко. Оно построено на одухотворении материала, а не на самом духе. Достижения Суинбернов столь же симптоматичны, как и полунеудачи Браунингов. Они показывают, в какой мере литературное искусство опирается на коллективное искусство самого языка. Наиболее крайние виртуозы техники иногда до того сверхиндивидуализируют это коллективное искусство, что делают его совершенно невыносимым. Не всегда пожелаешь иметь плоть и кровь затвердевшими до состояния слоновой кости.

Художник должен использовать присущие речи эстетические ресурсы. Пусть он будет благодарен за богатство красок той палитры, которая ему предоставлена, за легкость трамплина, которым он пользуется. Но не его специальная заслуга те счастливые качества, которые заключены в самом данном языке. Этот язык следует принимать как нечто данное, со всеми его свойствами гибкости или косности, и в отношении к нему оценивать творчество художника. Колокольня на низине выше, чем палочка на Монблане. Иными словами, мы не должны совершать нелепости, восхищаясь французским сонетом только из-за того, что гласные в нем звучнее наших гласных, или же осуждая прозу Ницше за то, что она заключает в своем составе такие сочетания согласных, которые бы показались ужасными на английской почве. Такое суждение о литературе было бы равносильно восторженной оценке «Тристана и Изольды» из-за любви к звучанию охотничьих рожков. Один язык может превосходно выполнять то, требовать чего от другого языка было бы почти бессмысленно. Недостатки языка в общем компенсируются его достоинствами. Английский вокализм по своей природе есть нечто более тусклое, чем шкала гласных французского языка, но этот недостаток английского языка возмещается его бблыпим ритмическим разнообразием. Весьма даже сомнительно, представляют ли свойственные данной фонетической системе звучания столь же существенную эстетическую ценность, как соотношения между ее звуками, образующие целостную гамму схождений и противопоставлений. Поскольку в распоряжении художника имеется звуковой материал для его последовательного расположения и ритмического противопоставления, малую роль играют чувственные качества отдельных элементов этого материала. Фонетический фундамент языка представляет, однако, только один из факторов, определяющих до некоторой степени направление его литературы. Гораздо важнее его морфологические свойства. Для развития литературного стиля в данном языке представляется в высшей степени существенным, способен ли он или неспособен образовывать составные слова, синтетична ли его структура или аналитична, располагаются ли слова в предложении сравнительно свободно или же их последовательность подчиняется строго определенному порядку. Основные характеристики стиля, поскольку вопросы стиля суть технические вопросы образования и расположения слов, определяются самим языком, и притом с такой же неизбежностью, с какой общий акустический эффект стиха определяется звуками языка и его системой ударения. Эта языковая обусловленность стиля столь мало ощущается художником, что вовсе не связывает индивидуальности его выражения. Она скорее указует путь тому стилистическому развитию, которое наиболее подходит естественным свойствам данного языка. Ни в малейшей мере не похоже на то, чтобы истинно великий стиль существенно противопоставлялся основным формальным моделям языка. Он не только включает их в себя, но он построен на них. Достоинства стиля таких писателей, как В.Х. Хедсон или Джордж Мур6, к тому и сводятся, что стиль их более свободно и экономно выполняет то самое, что свойственно выполнять языку, на котором они пишут. Стиль Карлайля, хотя индивидуальный и сильный, — собственно не стиль: это тевтонская манерность. Проза Мильтона и его современников тоже, строго говоря, не английский язык; это полулатынь, изложенная пышными английскими словами.

Изумительно, сколько времени потребовалось европейским литературам для осознания того, что стиль не есть нечто абсолютное, нечто извне налагаемое на язык по греческим и латинским образцам, что стиль — это сам язык, следующий свойственным ему шаблонам и вместе с тем предоставляющий достаточно индивидуальной свободы для выявления личности писателя как художника-творца, а не только акробата. Мы теперь лучше понимаем, что действенное и прекрасное в одном языке в другом языке может быть пороком. Языкам латинскому и эскимосскому, с их высоко развитой флективностыо, свойственна изощренно сложная структура, которая в английском языке показалась бы несносной. В английском языке допускается, далее требуется такая вольность, которая показалась бы неоправданной в китайском языке. А китайскому языку, с его не изменяющимися словами и фиксированной их последовательностью, присущи такая сжатость фразы, такой жесткий параллелизм и молчаливая многозначительность, которые были бы слишком пресны, слишком математичны для духа английского языка. Пусть мы не можем усвоить себе пышную цветистость латыни или пуантилизм китайских классиков, -это не мешает нам относиться с симпатией к духу этих чуждых нам речевых техник.

Я думаю, что любой современный английский поэт отнесется с уважением к выразительной сжатости, безо всяких усилий достигаемой любым китайским стихотворцем. Вот пример:

Wu-river stream mouth evening sun sink, North look Liao-Tung, not see home. Steam whistle several noise, sky-earth boundless, Float float one reed out Midde-Kingdom.

У-река, потока устье, вечер, солнца закат, Север гляжу Ляо-Дун9, не вижу дома. Пара несколько свистов, небо-земля без грани, Плыть-плыть тростником из Срединного царства.

Это коротенькое четверостишье (в подлиннике всего 28 слогов) можно растолковать примерно так: «У устья реки Янцзы при закате солнца я гляжу на север в сторону Ляо-Дуна, но не вижу своего дома. Пароходный свисток несколько раз свистит в безграничном пространстве, где встречаются небо и земля. Пароход, плывя по волнам, как полый тростник, уходит прочь из Срединного царства10». Но мы не должны чрезмерно завидовать сжатости китайского языка. Наш более растянутый способ выражения таит в себе свои красоты, равно как и у более компактной пышности латинского стиля есть своя особая прелесть. Есть почти столько же естественных идеалов литературного стиля, сколько есть языков. Ббльшая часть этих идеалов имеется только в потенции, ожидая творческого воздействия художников слова, которые так никогда и не появятся. Впрочем, и в засвидетельствованных текстах первобытных устных преданий и песен попадается много мест, уникальных по своей силе и красоте. Структура языка часто создает такое соединение понятий, которое посажает нас как стилистическое откровение. Отдельные алгонкинские слова подобны крошечным образным поэмам. Мы не должны чрезмерно преувеличивать свежесть содержания, которую по меньшей мере наполовину следует относить на счет свежести нашего восприятия, но тем не менее совершенно очевидна возможность в корне различных литературных стилей, каждый из которых характерен своим отличным от других способом удовлетворять стремление человеческого духа к прекрасной форме.

Вероятно, ничто лучше не может пояснить формальной зависимости литературы от языка, как различия в стихотворной технике поэтических произведений. Метрическое стихосложение было вполне естественно для греков, и не просто потому, что поэзия выросла в связи с пением и пляской", но потому, что чередования долгих и кратких слогов были вполне живыми фактами в повседневной жизни языка. Тональные ударения, бывшие лишь второстепенными явлениями акцентировки, помогали придавать слогу его количественную ин-дивидуальность. Перенесение греческих размеров в латинское стихосложение было делом сравнительно мало затруднительным, так как латинский язык тоже характеризовался острым чувством различения гласных по их количеству. Впрочем, латинское ударение было более резко выражено, чем греческое. Поэтому, видимо, чисто количественные размеры по образу греческих ощущались в латинском языке как явление более искусственное, чем в том языке, откуда они были заимствованы. Попытки перенести в английские стихи латинские и греческие размеры никогда не были успешны. Динамической основой английского языка являются не количественные различия12, но различия по ударению, чередование ударных и неударных слогов. Это обстоятельство обусловливает совершенно иной характер английского стихосложения; оно определило собою развитие его форм и доныне определяет эволюцию появляющихся новых стихотворных форм. Ни ударение, ни количественная сторона слога не есть характерный психологический фактор в динамике французского языка. Французскому слогу свойственна большая звучность, и он существенно не меняется в зависимости от ударения или большей или меньшей длительности. Количественные или акцентные размеры были бы столь же искусственны во французской поэзии, как акцентные размеры в классической греческой или количественные или чисто силлабические в английской.

Французское стихосложение принуждено было развиваться на основе единых слоговых групп. Ассонанс и сменившая его рифма приняты были с распростертыми объятиями, как почти что необходимые средства артикуляционного выделения в однообразном потоке звучащих слогов. Английский язык благосклонно отнесся к проникшей из Франции рифме, хотя сколько-нибудь серьезно и не нуждался в ней для своего ритмического хозяйства. Поэтому в английской поэзии рифма всегда играла роль, строго подчиненную по отношению к ударению, как своего рода декоративное украшение, и сплошь и рядом вовсе устранялась. Не является психологической случайностью, что рифма позже появилась в английских стихах, чем во французских, и раньше была оставлена13. Китайское стихосложение развивалось примерно в том же плане, что и французское. В китайском языке слог представляет еще более интегральное звуковое единство, чем во французском, тогда как количественная сторона слога и ударение настолько неопределенны, что не могут служить основой для системы стихосложения. Сочетание слогов — столько-то и столько-то слогов на ритмическую единицу — и рифма являются поэтому двумя ведущими факторами китайского стихосложения. Третий фактор, чередование слогов с ровным тоном и слогов с переменным (восходящим или нисходящим) тоном, есть явление специально китайское.

Резюмируем: латинское и греческое стихосложение основано на принципе контрастирующих долгих и кратких слогов; английское стихосложение — на принципе контрастирующих ударных и безударных слогов; французское стихосложение — на принципах числа слогов и Созвучий; китайское стихосложение — на принципах числа слогов, созвучий и контрастирующих тонов. Каждая из этих ритмических систем основывается на неосознаваемом динамическом строе языка, как он звучит в устах говорящего на нем народа. Изучите внимательно фонетическую систему языка, и прежде всего его динамические особенности, и вы сможете сказать, какого рода стихосложение в нем развито, или, в случае если история подшутила над его психологией, какого рода стихосложение должно было бы в нем развиться и рано или поздно разовьется.

Каковы бы ни были звуки, акцентировка и формы языка, как бы они ни запечатлевались на облике его литературы, помимо них есть еще особый неуловимый закон компенсации, дающий простор художнику слова. Если художник стеснен в одном направлении, то в другом направлении он может свободно развернуться. И в общем ему хватает средств для выражения того, что ему требуется выразить. В этом нет ничего удивительного. Язык сам по себе есть коллективное искусство выражения, сумма тысяч и тысяч индивидуальных интуиции. Индивид теряется в коллективном творчестве, но вместе с тем выражение его личности оставляет там некоторый след в меру той податливости и упругости, которая присуща всем коллективным творениям человеческого духа. Язык всегда готов или быстро может быть плдготовлен к выражению индивидуальности художника. Если же не появляется художник слова, то это, по сути, дела не оттого что данный язык представляет слишком несовершенное орудие, а оттого что культура народа не благоприятствует развитию такой личности, стремящейся к подлинно индивидуальному словесному выражению.